Алмазная грань
Шрифт:
Повсюду, в уезде с землей было плохо. В крепостную пору здешние леса, земли и села принадлежали князю Белосельскому, графу Шувалову и барону Фитингофу. И теперь было все то же. С детских лет до могилы жил мужик с думою о земле, но ее так и не было. Только пески да суглинок достались ему. Оттого и повелось поздней осенью уходить на заработки. Плотники, столяры, бондари, шорники стремились в город, а тем, у кого не было ремесла в руках, надо было идти еще дальше, искать счастья на рыбных и нефтяных промыслах.
В
Молчаливым и угрюмым был в последний вечер Василий Костров. Перед тем как уходить на заработки, он частенько задумывался над тем, почему так нескладно и бестолково идет его жизнь. Ответа не находилось. Кострову казалось иной раз: повесили ему на шею серую заплатанную торбу, и таскает он ее все годы. Бросит в торбу чья-нибудь рука иной раз кусочек черствого хлеба, но прикоснешься к нему, и кусок рассыпается крошками. А ими насытишь ли изголодавшегося?
Незадолго до егорьева дня, весной, Василий возвращался в родную деревню. Оставив в сенях зеленый сундучок, он входил в избу и с порога замечал тревожный вопросительный взгляд рано постаревшей жены. Ребята, вцепившись в ее юбку, смотрели тоже недоверчиво, словно не зная, нужно ли радоваться возвращению отца.
Перекрестившись на потемневшую икону, Костров умывался с дороги, чесал гребешком волосы. Потом приносил из сеней сундучок, в котором вместе с плотничьим «струментом» лежали подарки: жене — полушалок, Ганьке и Ваньке — глиняные свистульки, паточные леденцы и коричневые сладкие рожки.
Раздав гостинцы, Василий расстегивал ворот заношенной рубахи и вытаскивал маленький узелок, привязанный к гайтану позеленевшего медного креста. Вся семья жадными глазами следила за кормильцем и его узелком, в котором были завязаны потертые рубли и трешницы.
— Вот и наши барыши. Бери, Палага, радуйся, — говорил Василий.
Но много ли радости дадут несколько замусоленных бумажек, пропахших мужицким потом, когда кругом развал?
Глядел Костров на закопченные углы своей избы, заметно ветшавшей с каждым годом, глядел и тяжело вздыхал. Выбрав потрепанную желтую бумажку, Василий давал ее сыну.
— Ванька, одна нога здесь, другая там! Мигом! — напутствовал отец.
Ванюшке объяснений не требовалось: он знал, что рублевку нужно отдать хозяину казенной винной лавки, а тот отпустит водку.
От водки Василий быстро хмелел. Угрюмый сидел он у стола, припоминая горьковатый полынный запах солончаковых степей, стада зажиревших овец, избы и телятники богатых кержаков, рубленные руками плотника Кострова. Лютая тоска подкрадывалась к сердцу. Василий лохматил седеющие волосы и, вытирая рукавом мокрые от слез щеки, кричал,
— Забыл нас, святитель Мирликийский! Жисть отнимают у меня! Может ли жить человек, коли нет ни крошечки радости?!
Хотелось плотнику высказать все наболевшее, рассказать Николаю Мирликийскому, как хорошо было бы жить вместе с семьей и не знать вкуса толченой сосновой коры, примешанной к хлебу. Искал — и не находилось таких слов, и голос Василия срывался в истошном крике:
— Ничего-то ты не видишь, отче Никола!
Пелагея с ужасом смотрела на пьяного мужа и, украдкой крестясь, кричала:
— Васька, Васька, опомнись! Ты что богохульничаешь, подлец!
— И ты за него? Васька — подлец, говоришь?
Костров бил жену, щуря воспаленные от водки глаза. Пелагея стонала, катаясь по полу, Ванюшка, незаметно выскользнув из избы, бежал на соседнюю улицу к деду.
— Деда, деда, тятька с заработков пришел! — запыхавшись, кричал Ванюшка с порога.
— Слышал уж, Ванек... — И дед подвязывал веревками новые скрипучие лапти. — Иди-ка покличь дядьев. Они укоротят его, окаянного.
Услышав истошный крик племянника, братья Пелагеи, рослые, медлительные Михайло и Гаврила (в деревне звали их «архангелами»), приходили со двора.
— Тятька пришел? — входя в избу, спрашивал старший, Михайло, и снимал с гвоздя вожжи. — Айда, Гаврила! — приказывал он брату.
Домой Ванюшка с ними не шел. Знал, что там будет обычное: придут в избу «архангелы», кто-нибудь из них хватит отца по голове кулаком, потом его свяжут вожжами и снесут в темную подклеть. Пелагея, морщась от боли, принесет «архангелам» на закуску две луковицы, братья не спеша выпьют по чашке оставшейся в шкапу водки и уйдут домой.
Утром, отлежавшись в подклети, протрезвевший Василий сипло кричал жене:
— Эй, анафема! Развязывай, будя!
Получив свободу, Костров, собрав в стакан водки из штофа, выпивал ее и доставал из сундука долото, фуганок, топор.
Несколько дней подряд чинил плотник валившуюся набок избу, тесал тонкие бревенца, подпирал ими пустой амбар и опять вспоминал нищенскую торбу, в которой вместо хлеба только черствые крошки.
Приходила весна. Осень сменяла лето, и снова Василий Костров точил топор, собираясь в дорогу.
Пахло горячим хлебом. Около печи на табуретке сидела мать. Перед ней стояла пустая квашня.
— Вставай, вставай, Тимофей, — будил отец крепко спавшего мальчика. —Собирай мешок, мать, а то, не ровен час, не поспеют на чугунку.
Мальчик долго не мог открыть непослушных век, а отец тянул его с полатей за ногу и сердито ворчал:
— Разоспался... Вставай! Зайди к Василию Кострову. Вечор он обещал взять с собой. С большим-то сподручнее идти — не обидят.