Альпинист в седле с пистолетом в кармане
Шрифт:
— Я прибыл в Куйбышев в десятидневный, с дорогой, отпуск к семье с Волховского фронта, где воюю заместителем командира противотанкового артдивизиона…
— Короче! Что нужно? — ремень его туго перепоясывал, видимо, для поджатия живота. Ремень соскочил вниз, и живот вылезал над ремнем и казался еще больше, круглее и противнее.
— Мне дали отпуск на десять суток с дорогой, — сказал я. — Дорога заняла у меня четверо с половиной суток. Я приехал с Волховского фронта сегодня, и мне придется завтра уезжать.
— Завтра и уезжайте.
— Выходит, я приехал к семье на один день.
— Как выходит, так и выходит.
— Я прошу продлить мне отпуск хотя бы до трех
Он вскочил, оперся кулаком на столешницу и просто заорал, наклонившись вперед, а живот его затрясся над столом:
— Ты што, шутки шуткуешь, чи шо. Там люди воюють, кровь проливають, а ты тут в отпуске прохлаждаться будешь, за бюстгалтер заглядывать и трусики будешь у своей бабы сымать? Может, там твоя часть уже в наступление пошла и гонит фашистов с нашей святой родной земли, а ты тут для тещи на базарчик пойдешь, ей арбузы-дыньки поискать.
— Я второй орден заработал, и отпуск мне дали за заслуги в боях, — сказал я довольно тихо и просительно.
Он взглянул на мой орден и медали.
— Это сейчас не имеет хвактического значения. Там, за вами, Ленинград в блокаде, и люди едят своих детей, а ты тут будешь няньчить своего сына молочком да яблочком, — заорал он еще сильнее, распаляясь, видимо от моего тихого тона и еще более от своего крика.
— У меня не сын, а дочь, — сказал я твердо, — и почему вы мне говорите «ты»?
Он как-то приостановился, потом продолжил тише и увереннее:
— Ходят тут всякие, попрошайничают, и еще недовольство высказуют.
— Что??? — сказал я очень громко, — это я-то, фронтовой офицер с первого дня войны. Третий год в окопах на передовой, — я попрошайка? Ах ты, гнида! — уже кричал я. — Вонючая! Мандовошка, ползающая на половых органах фронтовых бойцов и офицеров, — начал говорить я в стиле Бабеля. — Оскорбляешь фронтовика? Офицера? — Я отстегнул защелку у кобуры и сделал два шага к нему. — Раньше таких к барьеру звали. (Он не знал, что такое барьер.) Совсем кончать тебя не стану, пущу тебе пару в твое вонючее толстое брюхо. Знаешь, как такие брюха трудно заживают. Там грязи у тебя… На вагон хватит. А теперь, — тут я запнулся, — я пришью тебя с трех шагов и не охну. У меня в подчинении штрафная рота, так там одни уголовники и такие крысы, как ты. Ротный мне звонит иногда и говорит: «Приходи, лейтенант, выпьем водки и расстреляем кого-нибудь из этих тыловых вшей». У нас право расстреливать штрафников без суда и следствия. И я привык расстреливать.
Я приостановился. Он молчал.
— По твоему носу и пузу видно, что ты еще своих детей пока не жрал, если они у тебя есть вообще. Пьешь и шастаешь по нашим бабам, сука, по нашим женам здесь. Попался бы ты мне. Но х… с тобой, стрелять сегодня тебя не буду, а подам рапорт горвоенкому и напишу в ставку Главнокомандующему и в газету «Красная звезда» о том, что зажрался здесь, каналья, оскорбил фронтового офицера, и тебя, хорька вонючего, нужно прислать на передовую для просветления мозгов, и не интендантом каким-нибудь, а строевым. Роту бы я тебе не доверил, конечно, но там научат.
— Чего вы раскипятились, как паровоз, — сказал он, — если вам очень нужно, могу продлить отпуск. Отдыхайте! А то могу и вызвать наряд для усиления и прикажу вас разоружить, — немного приосанившись, поправился он.
— Ты лучше прикажи своей заднице закрыться, — сказал я, — а то наложишь кучу сейчас в свои панталоны.
— А шо таке панталоны?
— Это исподние штаны, в которых ходят все проститутки.
— Ну! Ну… поосторожней в выраженьях, пожалуйста, — совсем скисшим тоном протянул он.
— Вот так! Пожалуйста! Научился вежливо разговаривать?
Я ушел, изредка вздрагивая от отвращения.
Начали пролетать дни, оставшиеся от дороги. Все надуманное, читанное и надеянное пришло не сахаром, не шоколадом, пришло горькой травушкой. Правда! Все не окоп, не землянка, не лежневка под окном. Пришли затишье в стрельбе и тревожный покой. Как известно, теща не может быть красивой, но Цыганков был еще менее красив. Трудными были мысли о возврате. Из тюрьмы и войны лучше отпуска не брать. Издали виднее весь холод, страх и мрак. Так и было. Но я решил уезжать до срока. Мог бы побыть еще два дня и списать их на дорогу, беда была в том, что теща меня «занадто», как говорят в Польше, хорошо кормила, и запасы моего кофра таяли, как снежинка на руке влюбленного. Появилась опасность нулевого варианта. И я отъехал. А как хорошо было гулять с Лялей по двору и по улице, и на базар мы с нею ходили, и на Волгу. До сих пор у меня дочки не было, но утром я ее прижал голенькую к себе… и узнал. Что есть дитя. Твое родное дитя. Мамы начинают любить тоже, думаю, после этого. Очень хорошо давать свою грудь своему мальчику. Но груди нет, и мальчика нет, и от девочки уезжаю.
Что происходит с Ирочкой? Она не уговаривает задержаться, не просит побыть еще. Ведь побудь я еще два дня здесь — буду два дня живым. А там? Там могут разбомбить поезд, может бомба, может снаряд, может мина, а может просто свистнуть дурная пулька, и все. И красная звездочка на фанерке (номер жетона 3457652 или другой), это значит — Левка Рубинштейн.
И я… уехал. И меня не ждут. Конечно! Я был не прав, меня ждали, и после свидания появилась надежда на приход живым, но ждали не так, как ждали вначале. О себе могу сказать: и я не так люблю. Больше жалею и роднюсь, как с мамой Лены. Заколдобило нас всех и заледенило. Выпустило из крови жар и напустило туда мусора, гнили и паскудного скотства. А так хотелось, чтоб ждали, особенно после стихов К. Симонова «Жди меня».
Управляющей у нее была идея, во-первых, чем накормить детей сегодня, второй — ублажить мамашу, перед которой Ируня безосновательно чувствовала себя в неоплатном долгу, виноватой нахлебницей.
Беспокойство и любовь ко мне, занимавшие в начале войны главное место в ее жизни (я вспомнил письма), далеко уступили заботе сего дня о детях. Вместо «такова жизнь» — была «такова война».
Я удалился далеко. Постоянная напряженность, ожидание плохого стала не под силу, и она отталкивала ее от себя, скрыто считая, что меня уже нет, а дети тут, рядом, под боком, их кормить, одевать нужно каждый день. Ими и закрывалось беспокойство обо мне.
Казалось, проще один раз решить, что меня убило и я не приду, и тогда можно спокойно спать и, не боясь, ждать похоронки. Все равно придет. Если каждый день надеяться, что живым приду, и два раза в неделю вздрагивать, видя почтальоншу, можно с ума сойти до конца войны. Это как самоубийцы кидаются с моста, чтобы избежать страха. Она ждала и твердо верила, что я приду живым. Никаких похоронок. Похоронки для другой. Ее Левочка придет живой, сильный, красивый, любимый, любящий.
Но на это нужно было много сил. Любить можно, когда много сил. Когда их мало, можно только ненавидеть. На это сил нужно меньше, и возбуждение получаешь, и даже любовь заменяет.