Алые росы
Шрифт:
Валерий сел в кресле у большого окна. Перед ним громоздились крыши домов с трубами, а выше сияло чистое-чистое небо.
Аркадий Илларионович неспешно закурил и спросил суховато:
— Ты, кажется, с первого дня приезда озабочен и недоволен чем-то, Валерий?
Прямой вопрос смутил.
— Н-нет, я… в общем, доволен.
Аркадий Илларионович рассмеялся негромко, но горько.
— Вот мы и квиты. Я солгал тебе в телеграмме, солгал на вокзале — ты тогда отчаянно рассердился, но я вынужден был солгать ради тебя, ради рода Ваницких. А ты без всякой причины лжешь мне сейчас. И я не сержусь, потому что знаю жизнь не из книг и евангельских
Когда Валерия-гимназиста оставляли в гимназии без обеда, отец усаживал его у окна в это же самое кресло и, сев напротив, таким же прочувствованным тоном призывал говорить по душам.
«Как он умеет обезоруживать». — Слова для разговора, что в течение нескольких дней готовились Валерием, вдруг стали бледными, дряблыми. Хотелось говорить спокойнее, убедительней, но голос срывался и неприятно дрожал.
— Ты повторял мне не раз, что Родина превыше всего. И есть еще правда. А где они — Родина, правда, если по твоей просьбе меня отпускают домой, когда мои подчиненные едут на фронт. Это бесчестно! Бесчестно то, что я оставлен в тылу, бесчестно то, что получаю повышения приказами главковерха.
Воздуху не хватало. Сколько бы надо еще сказать, но Валерий махнул рукой от бессильной досады и отвернулся к окну. По ту сторону улицы, во дворе, на высоких тополях осуждающе галдели грачи. За гнездами пламенело солнце. И оно, казалось, осуждало Валерия за горячность, непоследовательность. «Но есть же предел человеческому терпению», — попытался оправдаться Валерий.
Аркадий Илларионович потушил папиросу и встал. Заложив руки за спину, прошелся до двери и повернул обратно к окну. Показалось, что успокоился. Ан нет. Сорвался с первой же фразы.
— По-твоему, я поступаю бесчестно. Чушь! Оставь эти маниловские рассуждения о правде и чести. Сын какого-нибудь Тяпкина-Ляпкина может и должен прозябать в полку прапором до седых волос, а сын Ваницкого в сорок лет должен быть генералом. Сын Тяпкина-Ляпкина может быть убит или искалечен на фронте, и Россия от этого не пострадает. Сын Ваницкого, единственный наследник огромного дела, не имеет права подставлять лоб под немецкую пулю.
Валерий внезапно успокоился. Приятно, когда тебе говорят о твоей исключительности.
Аркадий Илларионович горячился все больше. Это первый, а может быть, и последний в жизни до конца откровенный разговор с сыном. Сегодня происходит негласная передача наследства. Ни денег, ни прав, это будет позднее, а жизненного кредо. Слова не приглажены, но в них самое сокровенное, и, вырываясь наружу, они обжигают, как горячие угли.
— Единой и абсолютной правды, Валерочка, нет. Для ляпкиных-тяпкиных правда — это как бы урвать побольше кусок для себя, не думая о России, а Ваницкие приумножают богатство отчизны, и правда у них совершенно другая. Ты помнишь недавние наставления командующего округом генерала Григорьева: «Крутите, господа офицеры, солдатню в бараний рог и квасьте им морды, не то они вам расквасят ваши благородные физиономии».
— Но, папа, Григорьев реакционер, держиморда. Его заместитель генерал Таубе просит господ офицеров относиться к нижним чинам, как к товарищам по оружию, уважать в них человека, и ни в коем случае не говорить им «ты». Ведь и ты, отец, поступаешь так же: крестишь детей у швейцаров, здороваешься за руку с рабочими, даже выпиваешь с ними по чарке и хлопаешь их по спинам.
— И они меня хлопают по спине… и они мне подносят чарки… Я брезгую, но пью. Приходится иногда допускать фамильярность, если командуешь десятками
Аркадий Илларионович говорил с предельной прямотой, полагая что сын должен знать его мысли. «Но Валерий… тряпка. Кисель». С досады Аркадий Илларионович так хватил по столу ладонью, что Валерий невольно вздрогнул и, подняв голову, посмотрел отцу прямо в глаза. Они были и колючи и ласковы. В них любовь и жалость. Валерию больно. В муках рождается многое.
— Крестьянские и рабочие дети начинают трудиться почти с колыбели, — продолжал Аркадий Илларионович, — и получаются крепкие и по-своему честные люди. Они не выдадут, не подведут. А вот мещане всех мастей и сословий, от купцов до князей, черт бы их взял, пытаются обеспечить своим потомкам счастливое детство. Кто красивый костюмчик и гроши в карманы, кто автомобильчик и безделье в Крыму — и поставляют миру оболтусов, циников, подлецов. Эгоистов бойся, пожалуй, больше всего…
— Подлецов? — Валерий приподнялся с кресла и спросил шепотом, — боясь собственных слов — А ты, оберегая меня от фронта, от шишек, стараясь обеспечить своему цыпленочку счастливую жизнь, ты не готовишь миру оболтуса, циника, подлеца?
Аркадий Илларионович взял руку Валерия и положил ее к себе на колено. Чуть помолчав, приведя в порядок чувства и мысли, пристально взглянул в глаза сыну и сказал уже тихо, обдумывая каждое слово:
— Да, Валерий, я хочу чтоб ты был и циник, и скептик. Сознательный циник и скептик. Только они в состоянии трезво оценивать жизнь. Циник и скептик милостью дуры мамаши это просто навоз. А ты… послушай, честность хороша лишь тогда, когда все вокруг честны, а ты один среди них знаешь цену себе и жизни. И… ни в коем случае не оболтус.
Больше Валерий не мог ни слушать, ни говорить. Вышел во двор и заходил по тропинке от завозни к воротам.
«Я не подлец, я не циник и, конечно же, не оболтус, — думал Валерий. — Спасибо отцу, я понял его, я понял опасность, а значит ее избежал. Я честен и буду честен вопреки стараниям отца».
В углу двора стоял старый турник — друг гимназических лет. Валерий подбежал к нему, подпрыгнул и с первого маха вышел на стойку, покрутил «солнышко» и сделал красивый соскок.
Устал, задохнулся, зато вновь обрел власть над собой и вновь ощутил себя сильным, как бы закованным в латы рассудка.
С улицы тихо донесся марш «Гей, славяне!» Валерий любил военную музыку, четкий ритм походного шага, выправку шеренг, блеск примкнутых штыков. Видя их, он внутренне подтягивался. А сейчас так надо овладеть собой.
Аркадий Илларионович вышел на веранду, и пренебрежительная усмешка скривила его губы.
— Идут героини… Женский батальон смерти. По мысли Керенского и Бочкаревой, как только немецкие солдаты увидят пышные бюсты российских амазонок, так испустят от зависти дух, и путь на Берлин будет сразу открыт. Когда я нанимал Керенского адвокатом, он мне казался умнее. Теперь я понимаю, почему мне в ту пору так не везло на процессах.