AMOR
Шрифт:
Рука Ники легла на совершенно холодный лоб. Она было начала: "Глеб, по–моему…" Он не дал досказать. Скривив рот (он особенно кривился при волнениях — остаток операции саркомы), прервал её: "Лоб холодный, потому что я ехал в морозе… У меня 40!.." Ирина уже уводила его. Но он, еле на ногах стоя, все же не забыл передать Нике — завёрнутый в розовую марлю сверток сахарного песку, заработанный. Он сделал это не без некоторой детской (пробивающейся через горечь взрослого) гордости — что хоть чем-нибудь мог быть полезен в хозяйстве…
Беря этот сахар, Ника, хоть и не верившая в серьезность его болезни (ведь лоб был совсемхолодным под её
— Андрей, точно я чувствовала, что он едет снаружи в этом ледяном мраке и буре, — шептала другу своему Ника в глубокий час ночи, — когда я вышла на минутку за Наташей к Домахе и ужаснулась тому, что было за дверью, — а он ехал снаружи мальпоста — больной.
— Спи, родная… — отвечал шепотом Андрей. — Я рано утром пойду за доктором, будет сделано для него все, что в силах, а сейчас с ним его верная Ира — тихо там, слышишь?.. Усни…
В бреду, как потом рассказывала Ирина, он все же пытался поэтизировать свою горечь. Его заставила жизнь стать кем-то в мировом базаре — и вот пришла расплата, конец… Всего ещё двадцать пять лет ему было, метавшемуся в жару, но уже жизнь проживший, второй раз муж и второй раз отец, видавший и войну, и сумасшедший дом, претерпевший операцию саркомы, перекосившую ему рот, услышавший (потом это оказалось ложью) о сожжении хутора, где прошло его детство и юность… стройный, высокий, со своим шиллеровски-ястребиным лицом простоявший уже больным на улице, сторожем возле своей насильственной службы… Видящий прекрасное только в далёком легендарном прошлом, не понимающий и не приемлющий настоящего, в будущем ничего не ждущий, кроме свершенья своей судьбы, которую он ждал со сосредоточенной мрачной страстью…
Трагичность фигуры его была ясна, может быть, даже бабам в очереди — беловороность, несмотря на молодость! В величавости его нищеты не было позы, это ч у я л о с ь… Глядели все(уже этиммучая), но не смеялся — никто…
В последний раз, провожая его в город, Ника и Андрей долго смотрели вслед, как смотрит только в подлинное лицо жизни, и тесно, плечо к плечу, возвращались молча домой — в свое по–иному счастливое отъединение от людей, в свое, будто перед ним, уехавшим, грешное — теплом и уютом — жильё. В такие минуты Нику кидало к Андрею, словно бы она силилась утопить в нем все без остатка, чтобы в душе уже ничего, кроме него, не звучало. Все— даже память о прошлых, ушедших — казалось ей изменой ему. Какие-то внутренние глаза фанатически закрывались на все, на всех — ничего не чувствовать! не помнить! не отвлекаться — быть только с ним, только ему служить… Это, может быть, для нее неосознанно, была оборотная сторона подавленной или подавляемой, проглоченной ревности, страдальческой оскорбленности видеть возле когда-то её мужа — другую, делающую для него все лучше, умелей, зрелей и талантливей, чем удалось и пришлось делать ей, ещё совсем тогда девочке, всего коснувшейся в первый раз.
…Но была и простая радость, со снятием с себя
Ночи близости еёс другом, ночи неповторимых признаний — казалось, такое никогда никем не было шепнуто ни в чью ночь. Все прошло, кроме этого. Андрей сумеет её сохранить от мира, от живого — на каждом шагу! — прошлого, так они сгинут вместе, неразлучное целое, уже слившееся (после грустных попыток слияния — с другими…). В эту таинственную и блаженную тьму, где когда-нибудь все обретут покой.
…А жизнь летела вперёд, к неизвестному будущему.
Ревность? Она и Глеба не ревновала к подругам. На успех Андрея у женщин она отзывалась такими словами:
— Любите кого и сколько хотите, не останавливайте себя тем, что мне разрывает сердце, — говорила она, — меня же вы никогда не разлюбите, я всегда буду с вами, вы из них со мной никого не сравните, я счастливее их всех… И как же я бы перенесла мысль, что я у вас отняла что-то?
Ира тихонечко напевала песню Сольвейг, укачивая Инночку, Сережа спал. Спали все — только Глеб бредил.
Здесь когда-то жил и умер такой же, как он, человек, у него тоже были и сын, и дочь, он тоже был молод — и умер. И он тоже умрет, и его похоронят на кладбище, которое на горе, — как того, давно здесь умершего… Затем он стонал, — такболит голова! — и легкие руки жены, окунув в холод, выжав полотенце, — окутывали его лоб и виски… Но боль головы крепла, он пытался вскочить, требовал, чтобы кто-то "разделил с ним трагизм", бунт бушевал в его больном существе, страсть жить боролась с насильственно отнимаемой жизнью. В чувстве, что его убивают, пронзают длинным и острым, шла ночь и шел день.
Доктор определил пневмонию, но больной — в бреду ли? наяву? — спорил с доктором. Он настаивал, что в груди болит меньше, чем в голове. Лекарства не помогали, жар не спадал. Бред делался тяжелее, он хотел вскочить и бежать, жена с трудом удерживала его. В этой маленькой женщине вскрылись большая сила, она справлялась, укладывала его, как ребенка, ложилась рядом.
— Люди умирают, — говорил Глеб, — не оттого, что больны, — а оттого, что они уже не нужны жизни, что внутренне они уже не могут жить. Я умру оттого, что мне нечем жить, я внутренне стар. А организм подчинится этому. Врач не видит, что смерть уже во мне!
— Он говорит подсознанье м… Не рассудком, — уверенно утверждает врач.
Скривив рот, больной отвечал врачу — спорил с ним о сознании и подсознаньи. А жар не спадал.
— Крестьяне правы, что хотят поместья — себе и берут их. Но жить только местью — нельзя. Но когда их за это"карают" — это чудовищная глупость и подлость, и выйти из этого круга я могу толькотеперь в смерть!
В жару, побарывая его — или ему подчиняясь? — он говорил, переживая кашель:
— Смерть — романтика, жизнь — утилитаризму, уже ни Бодлера, ни Уолта Уитмена, ни Жерара де Нерваля, ни Эдгара По с его "Вороном", ни "Баллады Рэдингской тюрьмы"… Каждое "я" должно спрятаться за фигуру доктора, инженера, юриста. Я не хочу быть никемиз них. И потому я должен умереть.
Несколько дней до того он нашел на себе вошь.
Глеб говорил — беспрестанно. О книге, которую он бы мог написать — столько он теперь знает, он мог бы сказать это все, но никто не поймет, эту книгу не смогли бы прочесть; потому он умрет — он слишком многое знает…