Аморт
Шрифт:
Тонкий ум нее, точёный, хорошо отточенный, как о зеркало клювом птица водит, прижимаясь к нему и скользя глазом.
Этот фон ведь в одном из смыслов сродни радиации. Излучение древа. Незримое, внутреннее, не выходящее за свои очертанья. Не коллективное и не личное бессознательное, а родовое. И как ни ветвись, не вывернешься; оно тобою приращивается. Нет на нем зелени, время иссохло, сновидческие наросты, фантомы, венеция пальцев, ночное свечение, белая с высолом кость.
И еще, - она пятится, гладя, как беличью шкурку, ладонью перед собой пустоту: это как свет реликтовый, только
Она прислоняется затылком к зеркалу, она закрывает глаза.
О эти скрипочки страдивари, эти скрипочки-женщины без смычка.
Они и ищут такие дома - с мягкой акустикой, с тихою ворожбой полусвета, с седовласым мастером, настоянном на молчаньи - там, в глубине, у камина.
Мастером, но не скрипичных дел.
Мастером возраста отца. С несуетливой большой ладонью, на которую, повернувшись к нему спиной, можно было бы положить голову в отсветах огня и на той же ладони проснуться.
Они вслушиваются в себя, эти скрипочки без смычка, подставляя себя под ветер.
Она лежит в своей комнате на полу на спине, прикрыв глаза. Ветерок вздувает и всасывает занавеску. Третий день она не выходит из дому, слушая Одиссею, а затем Илиаду; 60 часов непрерывного чтения, записанного на компакты.
А может, они так и задуманы, эти скрипочки - под ниточный ветер?
Она опаздывает. Это кафе при музее всегда переполнено. И официанты идут, закатив глаза, как Моисеи через пустыню, по сорок лет.
Няня его узнала, когда он вернулся к своей Пенелопе, на родину, Моисей.
Она говорит: Телемак мне тебя напомнил.
Почему вдруг?
– спрашиваю.
Сжала мою ладонь в своей и отпустила, не отвечает. Бог его знает, что у нее на уме. Мое отношение к матери?
Опаздывает. Уже на три четверти. Странно. На нее не похоже. Обычно встречались под бой часов - то ближний, то дальний их перезвон. И это настолько вошло в обиход, что даже когда в тишине к губам ее прикасаюсь, он начинается исподволь, их перезвон, будто с дальних холмов, и смолкает, когда выпрямляюсь.
Вот она, наконец-то. Скользит меж людей, чуть кренясь, как обычно, как перо по бумаге, в черном распахнутом узком пальто до лодыжек, скользит еле зримыми галсами. Как Пьеро по бумаге. Без следа, симпатическими чернилами. Только в чьей руке? Ничьей.
Прости, говорит, у окулиста была, задержалась. Смотрели друг в друга, как в перископ. Стол, на столе перископ и две головы, припавшие к нему с двух сторон, и никого в кабинете. То есть он смотрел, а я видела - будто две луны, висящие на ресницах. Или две молекулы, однокомнатных, с непогашенным светом. На 40%, говорит, у Вас зрение село. В левом. А правый - в норме. Знаете, его улыбка всплывает над перископом, говорят, левый у нас - от отца, правый - от матери.
Вот, надевает очки, такой я теперь читатель, не очень, да?
Это смотря откуда смотреть. От нее - левый, от меня - правый. Симпатические чернила. От отца.
Она говорит: их тысячи, бегут из воды на берег, вертят руками, как веретено над собой, в виде яиц песочных, призрачных, на слюне. А
Крабы, она говорит. То, что мы имеем в виду, говоря крабы.
А если б этого слова не было, как бы ты их назвал?
Да, говорю, они похожи на письменность, у них боковой ход. Слева направо и справа налево, ивритом. Семь слоев чтения, как у Библии кабалистами.
А еще - крестоносцы в забралах. Или сварщики, постукивают клешней в ожидании синего пламени. В панцирь спеленаты, как младенцы, и рты пузырятся.
В обороне они берут мир в кавычки, указывая на небуквальный смысл происходящего...
В дни затменья их ангела они трахают насмерть своих дочерей и крохких, еще не прозревших внучек.
Они грызут ногти, глядя вдаль над собой. Сидя на теплых камнях под луной, их молебен ночной, их раденье. Они дуют в незримую дудку, раздвинув локти. Они пузырят слюну.
Они разноруки, как брачные узы: одна рука - женщина, грузная, чуть позади, прикрывает лицо, другая - поджарая, нервная, воин...
Нет, она давно уже смотрит в сторону, на голую белую стену, поворот ее шеи, чуть поджатые губы, и взгляд, как рассеянный свет, - и на стену ложится и на меня.
Нет, она говорит, я не об этом. Как бы ты их назвал, если б не было этого слова?
Медленно, издалека поворачивает ко мне лицо, и губы ее беззвучно как бы покусывают воздух.
Что, спрашиваю чуть слышно, что?
Sea shore, говорит, seashore, и рукой раскачивает в ритме прибоя с шорохом гравия, гальки, с крабами под мшистыми камнями на дне, которые чешет прибой - туда и обратно, будто головы тянет за волосы, выкорчевывая их защемленные, врытые по подбородок тела, вымывая из щелей крабов, безвольно болтающихся, как в невесомости, туда-сюда...
Покачивает рукой - правой, а в левой - вилка с наколотым на нее красным ломтиком, сдвоенным с белым, помидором и моцареллой, и подносит ко рту, открывая его чуть шире, чем это необходимо, с аккуратным запасом. С ненавязчиво нескрываемым воспитаньем. Ждет, пока рука поднесет и положит, не роняет лицо перед служкой, даже как бы не замечает; взгляд поверх и чуть в сторону, вносит в высокомерно ажурное О, не касаясь его, и на Ы снизывает на язык недосведенными зубами.
Но есть в этом что-то еще, с чем-то еще это делит себя. Со смесью доверия и боязни, с какой собака берет сахар с чужой ладони?
Seashore, говорит, как это будет по-русски? Побережье?
Она под впечатлением вчерашнего фильма. Она рассказывает о подводном мире.
Она говорит: тебе бы очень понравилось. Там, в зазеркалье глубин...
Она впадает в задумчивость и возвращается, встряхивая головой.
Такие лица у них - со свеченьем узорчатым, и тела удивленные... Как в ювелирном салоне. Будто плывут не они, а их светящиеся узоры, а они лишь едва колеблются, не сходя с места, внутри них. Как затепленные, чуть припыленные лампочки, как едва затепленные эмбрионы, а сознанье их, будто облачко их окутывающее... Облачко, а в нем узник в железной маске. Или царевна спящая. И это так глубоко захватывает, эта... если б ты видел...