Андрей Курбский
Шрифт:
Деревянную церковку святого Николая на островке, заросшем вдоль реки густым ивняком, Курбский навещал не раз. На островок попадали по мостику через протоку, который сносило каждое половодье. Церковка и изба–келья — все это стояло по колено в сухой траве, в ромашках, уже увядших, а за церковкой на погосте — кресты, седые от лишаев, холмики, поросшие густо земляничным листом; на слеге ограды сидела, дергая хвостом, бело–черная беспокойная сорока. Она снялась и полетела через протоку, когда Курбский подошел
Он только что отстоял обедню, которую служил отец Александр. На обедне было пять послушников и несколько старух из соседней деревни: остальной народ ходил в каменный собор монастыря, где пел монашеский хор. Иеромонах Александр жил при своей церковке и сам ее чинил и украшал: он был не только прекрасный плотник, но и искусный резчик по дереву. Курбский давно приглядывался к нему, но понять не мог. Он уже пятый день жил в монастыре. Не очень жаловал настоятель ни эту церковку, ни отца Александра, и весь этот островок жил на отшибе, как бы немного отлученный от монастыря, своей тихой скромной жизнью среди диких трав и разросшегося ивняка.
Курбский разглядывал могилки на погосте, когда его позвали перекусить. Они сидели друг против друга в крохотной избушке–келье, чисто выскобленной, сосновой, и ели кашу с конопляным маслом из резных деревянных чашек. Курбскому было около старичка монаха как-то просто и покойно, и ел он с охотой, запивая с удовольствием киселем из черники, который сам же отец Александр и варил. Тучи разнесло, и за оконцем мирно сияла речка в высоких темных камышах.
Поели, помолились, вышли на завалинку. Монах снял шапочку–скуфейку, отер лысину, блаженно прищурился на реку, на отраженные бело–серые тучки, втянул носом травный горьковатый ветерок осени.
— Благодать! — сказал он и вздохнул, — Вот она где — повсюду!
Курбский присматривался к нему сбоку: прост, курнос, ни о чем премудром, философском никогда не рассуждает, снять с него рясу — мужичок–старичок, и все. Улыбается, даже вроде шутит иногда, что монаху не положено. Правда, в храме он весь другим становится — серьезен и глубок, а выйдет — опять иной, прежний, простодушный, по–русски даже растрепанный какой-то, что ли, и на все улыбчивый.
— Какая разница, — медленно заговорил Курбский, — между сном и видением?
Отец Александр удивлённо на него глянул: не вопрос его удивил, а оттенок голоса — изменившегося, глуховатого.
— Не знаю, княже, но святые отцы заповедали, что сон даже и про светлых мужей может быть от лукавого.
— Это я читал… Но другое мне важно: если от сна ли, от видения ли жить не хочется, то от кого оно?
Монах долго молчал, смотрел в землю, покачивал лысиной.
— Не отвечу тебе, княже, ибо не знаю твоего сна, — сказал наконец он.
Курбский не мог ему сейчас ничего рассказать, его незаметно передернуло, он пожал плечом.
— Сон этот был как явь и повторяется часто, язвит меня ужасом, и оттого жить невмоготу… — вырвалось у него совсем приглушенно;
— Жить человеку лишь от одного невмоготу — любви нет.
— Как это?
— Так. Суха душа. Да, княже, чадо мое, любви нет. Кош любил, их уже нет, а кого имеешь — не любишь. Сушь. Я так-то десять годов тоже жил…
— Не мог ты, как я, жить, отец… Не хочу я ничего, нет жизни мне…
— Нет, а ведь живешь. И там, — он кивнул головой на тучи, — тоже жить будешь. Только плохо ли, хорошо ли — о том не ведает никто… Людей не любишь потому, княже, что ты в Христа почти не веруешь.
— Я? Не верую? Да ты что, отец! — Курбский начал сердиться, но старик все так же покойно смотрел в речные серо–голубые дали, тихонько поглаживал редкую седую бороду. Глаза его смотрели чисто и прямо.
— Кабы ты в Него верил, то не мог бы не любить Его. А кабы ты Его любил, то и людей любил бы, жалел бы до слез, и прошла бы твоя сушь, и жил бы ты вечно. — Он смотрел на Курбского с сочувствием. — Ты, княже, любовь потерял. А веровать — так и бесы веруют и трепещут…
— Потерял? — повторил Курбский. Еще никто ему такого не говорил.
— Потерял. Теперь тебе заново искать Бога придется, княже. Уж ты поверь мне: я тоже десять годов как на солончаке жил. Ох!
— Если ты думаешь, что я Бога потерял, то… — с ожесточением выговорил Курбский. Ему хотелось встать и уйти. — Все правила, посты — всё я, как заповедано, исполняю, и церковь нашу чту, и…
— И так бывает — все человек исполнил, а любви не имеет и — помнишь ли Писание, послание апостола Павла? Не имеет — и все напрасно…
— Помню, — сказал Курбский. — Но у меня не от этого… Может быть, Бог мне и простит, но я сам себе никогда не прощу! Одного своего греха окаянного.
Монах посмотрел на него еще раз покойно, задумчиво.
— Вот это и добро, что сам себе не простишь — и не надо самого себя миловать. Это к добру в тебе, княже, перемелется — мука будет, верь мне. Ведь я кто был? А сейчас во мне мир, слава Богу, надеюсь, и отойду в мире… А ты: «Не хочу жить! Не прошу себе!» Да и не надо. Гляди на реку-то — видишь?
— Что?
— Красу ее, осень, тучи–облака, храм наш старый, рябины, погост… На том погосте лежит мой любезный друг, в миру атаман Наконечный, а в постриге отец Афанасий. Так-то!
Он встал, обветренное лицо его морщинилось улыбкой серых глаз, ветерок развевал седые волосы на затылке, теплая рука опустилась на голову Курбского, полежала чуть–чуть, благословила его тихонько, и отец Александр ушел в свою избушку–келью.
Курбский встал. Он хотел рассердиться, но не мог почему-то, шел по мосту, глубоко размышляя. Но мысли его были бессвязны, угловаты, они сталкивались, западали и всплывали, как расколотый на реке лед, кружились мутно, ни на что не давали ответа. Он был весь как бы разбит, ему хотелось уехать, но он боялся уезжать, он ничего не понимал.