Андрей Курбский
Шрифт:
— Какое же дело у тебя ко мне? — спросил Курбский враждебно.
— Только одно: предупредить тебя, что вопросы пана Быковского о настоятеле Иоасафе касаются не церковного розыска, а государственного и потому являются государственной тайной, которую ты, вассал короля Стефана, обязан хранить, о чем прошу тебя, пан Курбский!
Этот шляхтич — тайный агент иезуитов и короля — вызывал в Курбском отвращение, в его зловещей любезности таилась смертоносная опасность, но, чтобы понять, в чем она заключается, Курбский заставил себя сдержаться. Чернью глаза пана Хмелевского задумчиво читали его мысли:
— Я ничего не хочу узнать от тебя,
Черные глаза Хмелевского смотрели все так же любезно, но изнутри словно открылась в них на миг могильная пустота. Курбский медлил, кусая губы.
— Да, даю! — сказал он, хмурясь и думая со злой радостью: «Ночью же пошлю гонца к Иоасафу!»
Но Хмелевский опять прочитал его мысли:
— А сейчас, пан, нам надо немедля ехать в монастырь, как ни приятно твое общество. Я еду один, если пан возный не кончил здесь свои дела.
Он встал, и возный тоже. Рыжеватое лицо его заострилось, пепельные глазки ненавистно впились в Курбского.
— Так ты не дашь допросить своих слуг, князь? Беру в свидетели пана Хмелевского в твоем самоуправстве! Не дашь?
— Не дам!
— Я вернусь еще сюда с целым региментом, если понадобится! — гнусаво воскликнул возный и стремительно вышел.
Роскошный агент примаса задержался у двери, улыбаясь, сказал негромко:
— Тебе, князь, шлет свой привет служитель Христа Никола Феллини. Помнишь ли его? Он оказал сегодня тебе большую услугу, хотя ты и враждебен нашей римско–католической церкви. Я уезжаю, хотя мне точно известно, что беглый холоп Степан Кулижский находится в твоем имении. Но просьба Николы Феллини для меня важнее, чем это!
И он вышел тоже, а Курбский стоял и слушал, как во дворе прозвучала команда, заскрипели ворота, зацокали подковы. В комнате темнело, смеркалось рано, он смотрел на серый квадрат окна и, потирая ноющие виски, вспоминал и иезуита Николу Феллини, и лютеранина–еретика Радзивилла Черного, и беглого казака — иеромонаха Александра, и литовского магната Григория Ходкевича, и других, чьи пути пересеклись с его путем. А все пут эта — паутинки над бездной, не имеющей ни дна, ни названия… Кто может понять все это? В комнате стемнело. Где сейчас Степка Кулижский? Не он ли проскакал одвуконь полями? Нет, ничего не понять — пути Господни неисповедимы. Он вспомнил растерянное, побуревшее лицо пана Быковского и улыбнулся: давно не было ему так весело, как сегодня.
«Трудно будет Степке добраться отсюда до Дона, но от польского суда он хоть на день, да ушел! Беглый. Не мне его судить: он, как дикий гусь, рвется домой, к родному, не удержать никому… Смерти не боится. Дай ему Бог добраться, Дон увидеть. А может,
Отчуждение опять охватило его холодно, бесчувственно, и он оглянулся с удивлением: стало ненужным на миг все, во что он, казалось, врос нутром — ведь он не только говорил, но часто даже думал по–польски. Может быть, он и спас Степку только для того, чтобы иногда послушать его торжокский говорок. А может, чтобы хоть мысленно проследить его путь на Русь через лесные рубежи и реки?
«Да, но все это — пустые мечтания, потому что Степка уже далеко, навсегда исчез он из моей жизни, а я так и останусь на этойземле, а потом в этойземле. Сорок дней и ночей будет душа моя бродить среди людей чужеземных или ополячившихся до корня, равнодушных к милому детству русскому, к родному селу и погосту, где рдеют рябины, где лежат любимые родичи. Может ли душа посетить их там? Нет, она сорок ночей не сможет покинуть мое тело. Почему? Зачем? И что потом, после сорока дней? Католики говорят — Чистилище. Зачем Чистилище? Разве ответит кто на это? Счастливы простодушные вроде Мишки Шибанова. «Блаженны кроткие, ибо они наследуют землю…» Такие, как иеромонах Александр».
Курбский опустил голову. Он сидел неподвижно, не зажигая света. Сгущались сумерки, тишина углублялась, заполняла дом, голову, тело, мысли тонули в ней, кружась, опускаясь в бездонность, чтобы навсегда в нее кануть. Он сидел, затаив дыхание, чтобы не спугнуть это сумеречное забытье, в которое, засыпая, отходила предзимняя земля; тонкий снег сеялся на лиственный перегной, меркли низкие облака за прочернью веток, семена дремали в теплоте чернозема, и он хотел бы забыться вместе с ними, не умирая, чтобы весной возродиться в новой душе и новом теле. Но это — не для него. Это — для чистых. Таких, как мученики–иноки Корнилий или Филипп Колычев. А он — сам по себе. Он — один. Стал один. Совсем.
Он продолжал сидеть, сложив руки на коленях, в темноте еле брезжило окно, точно вход в тишину. «Пусть тише бьется сердце: я устал, я хочу отойти от них, от всех, от себя самого, о Господи!»
Ему казалось, что он едет по зимней степи на восток, — стремя о стремя со Степкой Кулижским, по бурым травам, присыпанным сухим снежком, под куполом сонных серо–белых туч. На урезе далей дальних светит льдистая полоска, там таится надежда, ждет терпеливо их, беглецов, и он боялся вздохнуть, чтобы не спугнуть ее, доехать…
Так началась еще одна зима в жизни Андрея Курбского, который безвыездно сидел в своем имении и незаметно отстранялся от прежних забав, знакомств, разъездов, все чаще искал уединения и молчания. Оно становилось нужным, хотя и не было в нем ответов, но он учился не спрашивать. Так прошла и эта зима, мелькнула ранняя весна, которую он теперь почему-то невзлюбил, и потянулось все медленнее, как зацветшая вода в протоке, жаркое зеленое лето.
Курбскому казалось, что дремотное бытие навсегда установилось в его имении, что он так и спрячется здесь ото всех и, может быть, все его забудут, если не шуметь. И друзья и враги. Потому что он не хочет и не может задавать страшные вопросы, на которые никто не ответит, и вообще не хочет думать глубже того слоя, под которым начинаются эти самые вопросы. Да, если затаиться, то и Бог забудет. Но Бог его не забыл.