Анка
Шрифт:
Зотов обиженно хмыкнул, подбежал к столу и, оправдываясь, затараторил так, что никто не мог разобрать ни одного слова. Жуков прикрикнул:
— Довольно! Не на колокольне же ты… — и тише добавил: — Не забудь, что завтра выходим в море.
— Как? — изумился Зотов. — А клубная работа?
— Евгенушке поручим. — И к Дубову: — Подтянись, парень. А то… душа из тебя винтом…
Кострюков посмотрел на Зотова. Тот стоял с разведенными руками и полуоткрытым ртом, блуждая по комнате растерянным взглядом.
— Достукался… Говорил же столько раз… Эх, ты… — Кострюков
— Меделян.
При выходе из совета Жуков задержал Анку:
— Останься, потолковать надо.
Анка вернулась и, усевшись на подоконник, приготовилась слушать. Как только из помещения последним вышел Кострюков, Жуков спросил:
— Давно в комсомоле?
— Год.
— А милиционером?
— Шестой месяц. Но… не управляюсь…
— Вижу. И понимаю, что трудно тебе, молодой девушке, справляться с этими разгульными буреломами. Но ничего, и ребята обломаются, и ты пообвыкнешь…
Жуков подошел к окну и опустился на скамейку возле Анки.
— Я вот о чем хочу поговорить с тобой… по душам.
«Уж не о любви ли?» — подумала Анка, невольно отодвигаясь на подоконнике.
Жуков, словно угадав ее мысль, кивнул головой и, улыбнувшись, сказал:
— О любовных делах хочу потолковать…
«Так и есть»… — Анка хотела встать.
Но Жуков остановил ее:
— Сиди и слушай. Не горячись… Так вот… Трудно тебе справляться с рыбаками. Гулянки, матерщина, непослушание. Больше того — срыв путины. Жизнь идет по старой дорожке, по дедовской. Кто же их толкает на это?
— Белгородцев…
— Нет, ты уж не церемонься с ним и говори прямо: враг… Ведь рыбаки наши — люди одной с нами крови. И если бы не Белгородцевы, то они не бузили бы на собраниях, не срывали бы путину и давно свернули бы с поросшей чертополохом дедовской тропочки. И кто же должен быть первым помощником партии в деле их перевоспитания и переделки их психологии? Кто? Комсомол… Значит, быть комсомольцем — дело высокой чести. А дорожат этой честью ваши ребята?.. — Он помолчал и добавил: — Если Дубов еще раз провинится, то ясно, что мы его исключим из комсомола. А кем заменим? Кем? В район обратимся или тебя посадим на его место? Тебя, мало-мальски крепкую комсомолку?.. Но ведь и ты скрутила себя любовными путами…
Анка молчала.
— Любишь Павла?
— Люблю…
— Я заметил это в сельсовете, когда коснулись вопроса о лишении его права голоса.
— Но он совсем на отца не похож. Правда, скрытный какой-то, но смирный и уважительный. А отец всегда колотит его…
— Смирный? — перебил ее Жуков. — Помни, что в тихом болоте черти водятся, а в море акулы плавают… Он, может быть, потому смирный и уважительный, что заодно с отцом работает. Видел, как он защищал от сухопайщиков отца, который не заплатил им за работу. Да… Любить никому не запретно. Но надо знать — кого любить. И тебе, Анка, не следует забывать, что Павел сын кулака… Врага… Вот и все… Помни, что я просто предостерег тебя… что я говорил с тобой как старший товарищ…
— Благодарю за добрую беседу.
— И еще помни, что враги всегда носят за пазухой
Анка крепко пожала ему руку и вышла.
С утра, ослепительно сверкая на солнце, море было величаво спокойным; оно казалось застывшей темно-синей стеклянной массой. В полдень с запада подул свежий ветер, закружился над морем, обхватил его, закачал, и оно, расплескав миллионы улыбок переливчатой зыби, задрожало, взволновалось, побежало бугристыми перекатами к берегам и шумно заметалось у обрыва.
С утра дышал спокойствием и хутор. А с полудня взбудоражились сонные улицы, взволнованно зашумели. Рыбаки собирались кучками, таинственно перешептывались, задумчиво сосали трубки и, покачивая головами, остервенело растаптывали плевки. И только Егоров, привыкший говорить так, чтобы его было слышно на околице хутора, долбил себя в грудь кулаками, бросал по сторонам:
— Братцы! Как можно выходить в море, когда собрались Тюха да Матюха да брат с Колупаем и орудуют… Нынче у Урина сарай с ледником забрали, завтра у Тимофея Николаича курень отберут, а вернувшись с моря, гляди, и мы чего-нибудь не досчитаемся.
— Было хорошо прежде, а вот как появился ноздряк сипатый, так и пошло все верходонить. Видать, на крючке был, что ноздри порваны, а вот сорвался же, — намекнул кто-то многозначительно на Жукова.
— А что ноздряк? Наскочит, не сорвется. Под ребро подсеку! — Егоров потряс здоровенным кулаком. — Пущай только насильно заставят выходить в море. Баркасы ко дну, а сами на берег. Вер-р-рно?
Как только он начинал говорить лишнее, хитрый, спокойный и тонко расчетливый Тимофей ловил его за руку и резко обрывал:
— Не дури!
Егоров успокаивался, но говорить не переставал.
— Не дури! — повторял Тимофей. — Ко всякому делу думу приложить надо, а дурить не следует.
На него устремлялись десятки покорных глаз.
— Ладно, атаман. На твою голову положиться — дело верное, — соглашались рыбаки.
По окончании описи орудий лова у артельных оказалось пять небольших баркасов, четыре перетяги крючковой снасти и восемь перетяг сетей. Весь имеющийся у представителя треста запас ниток, сорочка, крючков, грузил и шмата был по настоянию Жукова передан артели. Вязание сетей взяли на себя жены артельных.
Получив наряд, Анка забежала домой и положила его на стол.
— Что это? — поинтересовался Панюхай, упершись бородой в угол стола.
— По этой бумажке получишь нитку и сорочок. Сети свяжешь.
— А-а-а! — протянул Панюхай, отрываясь от стола. — Без надобности.
— Почему?
— Я ж не артельный.
— Так я состою.
— А мне-то какая польза от того! — и независимо пожал плечами.
— Как хочешь. Без тебя управимся.
Панюхай вздрогнул, обернулся. Он думал, что Анка забрала, наряд, но серенькая бумажка с чернильными строчками, дающая право на получение ниток, лежала на том же месте. И когда Анка скрылась за дверью, Панюхай приблизился к столу, повертел в руках наряд, положил в карман, сказал вслух: