Антихрист
Шрифт:
И всё это нужно, и всё это страшно важно, всё это действительно имеет громадное, мировое значение, и человечество действительно уже многое на пути этом сделало — и всё это для того, чтобы, извините за выражение, стукнуться об стену лбом.
Вы недоумеваете? Да, я благоговею перед наукой за то, что она ощупает всё до конца и скажет: всё это очень просто, всё это «комбинация атомов». Я обожаю философию за то, что она причудливейшими изворотами ума наконец всё испробует и скажет: ум наш — самая несовершенная машина из всех существующих. А перед искусством я благоговею потому, что оно отразит всё это в громадной, душу потрясающей картине и всем сразу передаст то отчаяние, которое переживут
И тогда… тогда весь мир упрётся в стену. Уж никаких вопросов не останется, и для последнего ребёночка станет ясно, что дальше стена.
Вот то новое — то, что с небывалой силой начинало меня мучить и заключалось в ощущении этой стены. Всюду, в каждом ничтожном явлении, я чувствовал её близость. Первое время, я должен признаться, меня занимало это новое чувство. Мне доставляло какое-то ребяческое удовольствие видеть, как двое каких-нибудь прохожих спорили, горячась и жестикулируя. Мне казалось: вот, вот сейчас они обязательно упрутся в стену и, растерянные, жалкие, опустив руки, будут смотреть друг другу в глаза, не в силах выговорить слова…
На публичных лекциях, когда какой-нибудь учёный муж, с взъерошенными волосами и развязными движениями, говорил с нахальной смелостью: «Господа, в этом явлении нет ничего необычайного — это просто гипнотизм…», я чувствовал, что он вот-вот упрётся в стену и вместо того, чтобы продолжать лекцию, жалко улыбнётся и как виноватый скажет: «Господа, как же это?..»
Когда я получал толстые журналы и начинал читать озабоченно-деловитые статьи о том, сколько масла было вывезено в Англию за 19** год, для меня не подлежало никакому сомнению, что насчёт масла — это «так себе», а самое важное, что даже неприлично в журнале писать, да и чего автор, может быть, сам ещё не сознаёт, самое важное — это то, что ещё немного, ещё маленькое усилие, и он достанет наконец лбом так долго желанную стену…
И я был доволен. Меня занимало, что за пёстрым калейдоскопом жизни я вижу неподвижную, мрачную стену, к которой все так стремительно несутся.
Но очень быстро эта постоянная стена перед глазами, каждое движение собой сопровождающая, начала мучить и самого давить своей тяжестью. Хотелось хоть на миг освободиться от неё. Но напрасно: стена выплывала, как привидение, решительно из каждой мелочи, и от неё веяло на меня духом Антихриста.
По ночам я внезапно просыпался, и воображение моё быстро-быстро начинало работать, картины одна за другой как вихрь неслись передо мной, хотя я делал невероятные усилия остановиться, чтобы размышлять, не торопясь и не волнуясь.
Всё, что делается на земле, мне хотелось представить и охватить разом, со всеми мельчайшими, неуловимейшими подробностями — во всех странах, у всех народов, и в диких лесах, и в знойных пустынях. Напряжение становилось выше физических сил. Холодный, больной пот выступал на лбу. И я чувствовал, что вся жизнь, каждое дыхание человеческое, начиная с якута, в полузабытьи спящего у костра, кончая сладким шёпотом влюблённых где-нибудь на берегу южного моря, — всё каким-то чудесным образом действительно начинает отражаться в моём сердце и что я принимаю в душу свою всю силу живущего в мире Антихриста, и, почти теряя сознание от сотрясенья, впадал в полусон, с тем, чтобы через час снова проснуться от какого-то внезапного толчка и снова до изнеможения думать, думать и думать…
С каждым днём, можно сказать, с каждым часом, я всё сильнее ощущал, что вне меня невидимо разлита во вселенной та же тяжесть, та же мучительная тоска, то же дыхание смерти, что и во мне самом.
А внутри меня всё торопливее и торопливее шла какая-то работа.
Не только мысли мои, моё воображение болезненно
«Вот ещё до той только витринки дойду, посмотрю, что там, и тогда уже домой пойду», — говорил я себе. Я доходил до витрины какого-нибудь чулочного магазина, а спех мой от этого только разжигался. Я делал вид, что совсем не о той витрине говорил, и стремительно ускорял свой шаг.
Приходя домой в тихую комнату, я, казалось, успокаивался; слабость разливалась по всем членам, сладкая истома туманила глаза, хотелось спать… Но всё это разом, по мановению исчезало — я судорожно хватался за шляпу, насилу удерживался, чтобы снова не бежать на улицу, и, несмотря на усталость и совершенное нежелание своё двигаться, начинал, всё ускоряя и ускоряя шаг, ходить из угла в угол своей маленькой комнаты, пока головокружение не сваливало на кровать. Но даже в самом головокружении моём проклятая торопливость не оставляла меня, и, как в полусне, в мозгу моём неслись клочки пережитых впечатлений, и я, изнемогая совершенно, чувствуя себя больным и разбитым, беспомощно отдавался их власти.
Ночи проводил я как в лихорадке, теряя грань между сном и действительностью, а утром, притворяясь, что иду за хлебом, спешно надевал пальто, и на целый день начиналось то же.
Каждый раз мне казалось, что дальше так нельзя, что ещё хоть на йоту усилится во мне это чувство, и я сойду с ума. Но торопливость ещё ускорялась, я это ощущал ясно, и всё-таки с ума не сходил, только руки мои начинали неприятно трястись и на голову словно кто-то паутину накладывал.
Я не знаю, чем бы это наконец кончилось, но одно незначительное происшествие придало всему совершенно неожиданный оборот.
X
АНТИХРИСТ В РОЛИ СПАСИТЕЛЯ ОТЕЧЕСТВА
Рядом с моей комнатой, за стенкой, жила какая-то прачка с маленькой худенькой девочкой Катей.
Я не люблю детей, меня раздражает их тупая, животная беззаботность. Меня нисколько не умиляет, когда какой-нибудь пятилетний малыш преспокойно расправляет у мертвеца пальцы и смеётся, что они не двигаются.
Терпеть не мог я и Катю. Она, должно быть, инстинктом чуя, тоже меня боялась.
В моей комнате было слышно всё, что делалось за стеной. Меня это не раздражало. Я не мог равнодушно слышать только Катин смех. Но она, правду сказать, смеялась редко.
Однажды вечером, измученный до последней степени своей проклятой нервной беготнёй по улицам, я лежал на постели, казалось, неспособный ни на какое чувство.
За стенкой происходило что-то необыкновенное.
— Папка, дай карандаш, — плачущим голосом говорила Катя.
— Дура, — запинаясь, хрипел в ответ мужской голос, — так разве просят, спроси как следует: папочка, мол, скажите, пожалуйста, вы не знаете, где мой карандашик?
Катя заплакала.
Облокотившись на локоть, я стал вслушиваться. В слезах есть большой соблазн. Подмывает этак поприбавить ещё обиды, чтобы всё тело, каждая жилка бы трепетала от неудержимого горя. Меня разжигало тяжёлое, непреодолимое чувство, убийственное, как яд. Мне и жалко было её, уверяю, жалко было до слёз за такое издевательство над ней, но вместе с тем жадно хотелось, чтобы за стеной совершилось что-нибудь ещё грязнее, ещё бесчеловечнее.