Антистерва
Шрифт:
Он подхватил Делагарда подмышки и усадил на лавку. Ярость сменилась в его душе брезгливой жалостью.
— Сейчас позову. — Язык шевельнулся во рту тяжело, неловко. — Здесь много врачей, вам сейчас помогут.
Когда он вышел из госпиталя, был уже вечер. Выписали его быстро — бумаг почти не потребовалось, ведь он не отправлялся после выписки на фронт, — но он не мог уйти, пока заведующий терапией не сказал, что все кончилось и с Делагардом тоже.
— Что ж, может, и к лучшему, — спокойно добавил заведующий. Да и отчего бы он, наглядевшийся за полгода войны, как умирают молодые, полные
Эти слова прозвучали для Василия как приговор. Он чувствовал себя орудием судьбы, убившей Делагарда, и жить с этим было невозможно. Да и не хотелось ему жить.
Он вышел на улицу. Ветер почти утих, снег едва белел под голыми чинарами — его выпало совсем мало, и он редкими клочьями лежал только вокруг гладких пятнистых столов. Василий вспомнил, как они стояли с Еленой под такой вот старой чинарой, и она коснулась рукою его щеки, и рука у нее была — как лист, упавший с дерева. И какая горячая была у нее рука, когда она в последний раз сжала его руку, — это тоже вспомнил. Жить со всем этим было нельзя — со страшным горем ее смерти, и с его виной за смерть ее отца, и с неизбывным одиночеством.
Василий ожидающе прислушался к тому, как бьется в груди сердце. Он уже понял, что те болезненные вспышки, от которых занималось дыхание, не происходят извне, а возникают внутри, в самом сердце. И, может быть, они как-нибудь прервали бы его жизнь — прямо сейчас, поскорее?
Но сейчас никаких вспышек не было — только страшная, бесконечная тоска. И прервать эту тоску не могло ничто.
— Василий-ака… — вдруг услышал он.
Василий обернулся, не понимая, кому принадлежит этот голос, едва слышный даже в тишине. Фонарей на улице не было, горела только лампочка над госпитальным крыльцом. И в почти не существующем свете этой лампочки он разглядел маленькую фигурку. Он сразу понял, что это женщина, хотя на ней был мужской ватный халат, а на голове было накручено что-то бесформенное.
— Василий-ака, — повторила она, — Люша мертвый? Она произнесла эти жуткие слова не спокойно, а как-то…
сурово. И по этому суровому голосу Василий наконец догадался, кто она.
— Да, — сказал он. — И отец ее тоже. Иди сюда, Манзура. Она подошла, взглянула исподлобья большими и длинными, как неочищенный миндаль, глазами и спросила:
— Ты сам видел?
— Да. Что-то она про тебя… Она тебе кольцо велела передать, — вспомнил он.
Как странно было, что он мог говорить вот так: да, мертвая, отец, кольцо… Но рядом с суровой девочкой это почему-то не казалось странным.
Он расстегнул бараний полушубок и достал кольцо из нагрудного кармана рубашки. Оно последний раз сверкнуло у него на ладони серебром, мелькнуло горной бирюзой.
— Вот. — Василий протянул кольцо девочке и тут же вспомнил, о чем еще просила Елена. — Ты как сюда попала? И куда ты теперь? — — спросил он.
— С Люшей приехал. Не знаю.
Она ответила на оба его вопроса со старательностью человека, который с трудом эти вопросы понял.
— Пойдем, — вздохнул Василий. — В общежитии переночуешь. А завтра разберемся. Может, на работу тебя возьмут в управление. Ты что умеешь делать?
— Все, — так же сурово ответила Манзура.
Она пошла с ним по темной улице — не рядом,
Но зачем ему теперь была его душа?
Часть третья
ГЛАВА 1
Октябрь был в этом году такой холодный и такой солнечный, что казался сплошным обманом.
Утром солнце бьет тебе в глаза, и еще во сне, за секунду до пробуждения, ты представляешь бесконечный летний день, горячий асфальт во дворе, и в этом солнечном сне тебе десять лет, и весь ты по уши погружен в такую огромную, такую интересную жизнь, что хочется зажмуриться от счастья. Ты и пытаешься зажмуриться — и тут наконец понимаешь пробуждающимся сознанием, что глаза у тебя и так закрыты, а значит, это всего лишь сон, да еще обманчивый сон. потому что за окном не лето, а холодная, до ледяного звона на лужах, осень.
И просыпаешься.
Иван Леонидович Шевардин проснулся очень поздно, часов в десять утра. Так долго он мог спать только здесь, в родительской квартире. Во всех остальных местах, где протекала его жизнь, он всегда находился в рамках какого-нибудь определенного и чаще всего жесткого режима, поэтому просыпался так, как диктовал этот режим. И это не доставляло ему ни малейших затруднений.
А в детстве никакого режима у него не было. Он рос в полной свободе, и только теперь понял, какое это было счастье.
Впрочем, странно было бы в детстве думать такими возвышенными формулами — что жизнь, дескать, есть счастье. Она просто есть, и этого достаточно.
Шевардин редко ночевал в родительской квартире: он жил в Звездном городке, и делать ему в московском старом Центре было в общем-то нечего. Разве что предаваться разительным воспоминаниям.
Он поднялся, подошел к окну, из которого обманчиво било ему в глаза солнце, убедился, выглянув во двор, что лужи действительно подернуты льдом — не октябрь, а просто февраль какой-то! — и пошел в ванную, по дороге поставив на плиту чайник. Через два часа ему надо было прибыть в Королев: его послеполетное восстановление было окончено, и его снова включили в отряд космонавтов, так что пора было начинать тренировки. Жизнь входила в те берега, которые он сам для нее создал, и сегодня был последний день, даже последние полдня, когда никаких берегов у его жизни не было. Как в детстве и как в космосе. За это он больше всего и любил космос.
Двор выглядел скорее как питерский, чем как московский: слишком похож был на узкий каменный колодец. Зато в нем было удобно оставлять машину, потому что попасть в него можно было только через арку, а ее с недавних пор забрали железными воротами, ключи от которых были только у своих.
Иван Шевардин был здесь своим вот уже тридцать шесть лет. Это было единственное место на земле, где его называли Ванечкой.
— Уезжаешь, Ванечка? — спросила Катюша, глядя, как он открывает ворота. — В космос летишь?