Антология исторического детектива-18. Компиляция. Книги 1-10
Шрифт:
— Впрочем, это все ерунда, — снова заговорил Саевич. — В конце концов, речь о применении фольги в качестве зеркал не идет, а вот металлические пластинки умеренной толщины таких искажений не дают. В этом ты можешь и сам убедиться.
Григорий Александрович кивнул на все еще лежавшую подле Гесса пачку удивительных фотографических карточек. Вадим Арнольдович начал их опять перебирать, отпуская восхищенные междометия.
— С другой стороны, отчего бы и не воспользоваться возможностью искажений? Только, разумеется, не случайных, а контролируемых? Вот я тебе сейчас покажу!
Григорий Александрович вернулся к тумбочке, еще раз порылся в ней и передал Гессу не пачку уже, а несколько карточек. Но каких! Если «первые» — из пачки — поразили и восхитили Вадима Арнольдовича своей невероятной,
Мир на карточках выглядел… отвратительно. Но не в том понимании, которое мы обычно вкладываем в этот термин, имея в виду лишь превосходную степень от «плохо». Нет: отвратность запечатленного на карточках мира заключалась вовсе не в том, что он был «плох» или хуже, чем «плох». Как раз с точки зрения ясности, композиции, четкости эти фотографии ни в чем не уступали первым. Не было на них и того, что поневоле вызывает в нас отвращение, грусть или какие-то подобные чувства: ни трущоб, ни бедных или несчастных людей, ни покалеченных животных, ни тяжких последствий аварий или даже военных действий. Совсем наоборот: на первой, отброшенной Гессом, карточке явно угадывался Исаакиевский собор — возможно, самое величественное и прекрасное сооружение Петербурга. Но, Боже мой! Во что превратилось это творение бессмертного Монферрана [99] , и во что превратилась площадь!
99
99 Луи-Анри-Огюст Рикар де Монферран (1786–1858) — знаменитый французский архитектор, работавший и получивший признание в России. Автор Исаакиевского собора в Петербурге, Александрийского столпа и т. д.
Чудовищными языками, свивавшимися в вихри и воронки, небо обрушивалось на собор и площадь. Площадь вздыбливалась волнами, словно превратившись в хлябь, в рассвирепевшую стихию моря, и это ощущение невольно усиливалось тем, что видящий такую катастрофу человек ожидает увидеть и прочие сопутствующие ей явления — треснувшую и разрушенную мостовую, упавшие деревья, вывороченные куски камней, опрокинутые столбы, поваленные решетки. Но ничего этого не было! Мозг человека, не видя ожидаемого, «взрывался» невероятностью, очевидной невозможностью, но все-таки запечатленной на фотографии картины! Сам собор, присев, главным своим куполом стремился куда-то прочь, но, удерживаемый на месте, вздувался колоннами фронтона, бессильно, словно паруса на заякоренном судне, наполняемыми ветром.
Опомнившись, Гесс снова взял отброшенные им карточки и начал рассматривать их более внимательно. Григорий Александрович ждал. Наконец, повернув к Григорию Александровичу бледное, с выступившими на лбу капельками пота лицо, Вадим Арнольдович воскликнул:
— Но, черт возьми! Как?!
Григорий Александрович забрал карточки и спокойно — что было даже неожиданным на фоне его еще недавней похвальбы — пояснил:
— Вот это и есть управляемая деформация зеркал. Точнее говоря, заранее заданная деформация, потому что, конечно, управлять ею в прямом смысле этого слова я не могу. Но я могу, создавая зеркало, придать ему любую нужную мне степень кривизны: так, чтобы получающиеся из-за этого «неверные», — Григорий Александрович как-то особенно выделил слово «неверные», подчеркивая, что никакие они — искажения — не неверные, а самые что ни на есть правильные, — распределения света давали именно тот конечный эффект, который мне нужен.
Вадим Арнольдович замялся, не зная, как выразить покорректней, но, не все же не сдержавшись, выпалил:
— Зачем? Зачем все это?
Григорий Александрович посмотрел на друга даже как-то изумленно:
— Но разве это не прекрасно?
— Ужасно!
— Помилуй! — художник почти оскорбился. — Вот это и есть искусство. Не всякая чепуха, развлекаться которой ныне может любой,
— А он-то тут причем?
— Вот именно, что ни при чем. — Григорий Александрович, припомнив важного полицейского фотографа, впрочем, как поговаривали, уже собиравшегося выходить в отставку — если не сегодня, то уж с месяца на месяц или в будущем году точно, — поморщился. — Все эти генэ, заполонившие мир фотографии своими обыденностями и плоскими сюжетами, к искусству не имеют никакого отношения. Я даже больше скажу: они вообще не имеют ни малейшего представления о том, что такое настоящее искусство. Они принимают светопись за нечто вроде инструмента, при помощи которого можно запечатлевать окружающий нас мир таким, каков он для генэ и есть. Но светопись, фотография — не инструмент! Она — такое же точно воплощение художественной мысли, как и полотно, написанное красками. Ты ведь не станешь утверждать, что красками создают исключительно портреты портретного же сходства?
Гесс не стал утверждать ничего подобного.
— Вот видишь! Почему же ты отказываешь фотографу в праве на реализацию его собственного видения мира?
И на это Гесс не нашел, что ответить.
— Впрочем, оставим все это…
Григорий Александрович — а тогда еще было тепло и сухо — накинул пальто и предложил Вадиму Арнольдовичу прогуляться. Вадим Арнольдович приглашение принял, и больше уже в тот день — или уже вечер — друзья не ссорились.
Однако теперь, как мы уже говорили, Гесс пришел к своему необычному товарищу не просто так. Не имея возможности обратиться к профессиональному и, тем более, к полицейскому фотографу, он решил попытаться втянуть в работу Григория Александровича, хотя и относившегося к «обычным», если можно так выразиться, фотографическим занятиям с нескрываемым презрением, но все-таки являвшегося воистину выдающимся мастером и в них.
Вадим Арнольдович понимал, что сделать это будет непросто. В конце концов, Саевичу предлагал работать на столичную полицию и сам градоначальник, Николай Васильевич Клейгельс, но Саевич это предложение отверг. Полагаться приходилось только на дружеские чувства, которые фотограф, к Гессу испытывал несомненно, но и дружеских чувств могло оказаться недостаточно для того, чтобы поколебать упрямую решимость Григория Александровича не связываться — нет, не с полицией даже, а вообще с отвратительной, на его взгляд, манерой статичного изображения мира таким, каков он есть. Поэтому, входя к своему другу, Вадим Арнольдович находился в смешанном настроении. С одной стороны, он испытывал явную досаду на то, что придется тратить время на унизительные, в каком-то смысле, для обоих уговоры. А с другой, он был полон решимости все-таки заставить помочь ему единственного человека, который помощь эту и мог ему подать.
Саевич встретил Вадима Арнольдовича с удивлением: Гесс никогда не навещал его по утрам в будние дни, да еще и с таким торжественным видом — облаченный в форму, буквально (если, конечно, такое сравнение тут уместно) лучащийся официальностью; строгий, осененный, казалось, всей мощью стоявшей за ним государственной машины, но и слегка смущенный осознанием того, что является к другу не просто как друг и проситель, а как лицо, находящееся при исполнении своих обязанностей. Впрочем, если бы Саевич заранее знал, что как раз сегодня и как раз в этот момент Гесс — де факто — вовсе и не находился при исполнении своих полицейских обязанностей, он, Саевич, вполне вероятно, истолковал бы смущение друга более правильно.
Оторвавшись от какой-то очередной железки, с которой он возился, Григорий Александрович с удивлением посмотрел на вошедшего к нему Гесса. Гесс же, сняв перчатку и протянув для рукопожатия руку, с запинкой произнес:
— Ну… здравствуй!
Саевич ответил на рукопожатие, погладил неухоженную бороду и, быстрым, натренированным движением, стянув длинные грязные волосы в хвост, с какой-то растерянностью спросил:
— Да ты никак арестовать меня явился?
Гесс покраснел, что, впрочем, было не слишком заметно в темном углу, днями освещавшемся только половинкой надвое разделенного ширмой полуподвального окошка, а сейчас, темным мартовским утром, — неприятно пованивавшей дешевой керосиновой лампой.