– А это ты знаешь? – спросил он. Иронический тон не предвещал ничего приятного. – «Мир – это ворота, ведущие к безмолвным ледяным пустыням. Кто однажды утратил то, что утратил ты, никогда не будет знать покоя».
Я подумал: «Выспросил меня и теперь меня же подкалывает. Какого черта он мне это говорит? Ведь я же и без него знаю. Свинья ядовитая». Я почувствовал накатывающую ярость, у меня потемнело в глазах.
– А пошел бы ты! – услышал я свой голос и выскочил, хлопнув дверью.
7
Осенью 1917 года Эдварда Абрамовского начали преследовать странные сны. Рифмованные. Темой их была смерть – жить ему оставалось всего несколько месяцев, – смерть, трактуемая как опыт, уводящий куда-то дальше, к следующим воплощениям, более совершенным, приближающим к божеству, которое странным образом отождествлялось с душой полностью развившегося человека. Уже после первого из таких снов, проснувшись среди ночи, он почувствовал, что необходимо записать слагающийся текст; хоть он и не знал, к чему это все направлено, но отдавал себе отчет, что из глубины сна в его сторону устремляется некое важное сообщение, важное, возможно, не только для него и потому достойное распространения. Откровение? Скорее, истолкование – ожидаемое
много лет, со дня трагической и бессмысленной смерти первой жены в убогой клетушке в центре Варшавы, когда, увлеченные пропагандой среди рабочих, оба они совершили страшную ошибку, решив, что можно сэкономить на враче и обойтись только акушеркой. После того как Абрамовский записал начальную песнь (он отдавал себе отчет, что это лишь вступление к собственно сообщению), он уже не мог нормально, спокойно заснуть, так как лихорадочно ждал, что принесет продолжение поэмы. И был очень обеспокоен, что тем самым затрудняет себе контакт с источником. Ночь за ночью он прислушивался, впадал в зыбкую дремоту, иногда ему казалось, что он вновь слышит голос, и он вскакивал и записывал, но не был ли он при этом чрезмерно трезвомыслящим? Чрезмерно пробудившимся? Не вставляет ли он в послание, плывущее из бессознательного, свои дневные ожидания, инкрустации, идущие от здравого смысла, которые нарушают целостность священного текста? В этих тревогах возникала вторая часть произведения, получившего окончательное название «Поэма смерти» и изданного на средства автора весной 1918 года. Итак, интеллект, уже давно изучавший гипотезы перевоплощения, все яснее освещал – наверное, все-таки не заблуждаясь, – дорогу, начало которой положил сон. Таким образом истина, пусть и засоренная, оставалась собой. Она облекалась словами. Рифмы были скверные, но Абрамовский не собирался стать поэтом. Да он и не был поэтом. Он был открывателем истины, неортодоксальным мистиком, с которым говорила Тайна. Форма не имела значения. Значение имели образы.
Третью песнь Абрамовский назвал:
«КРЕСЛО. ПОДЛИННЫЙ СОН О ЗАКЛЯТОЙ ДУШЕ».
1. Стояло кресло, было оно пусто,И в скрипах его жалобы звучали,Исполненные скорби и печали,Из самых бездн души идущей грусти.2. Не стало Госпожи,Что так была уныла,При жизни чьей ему покойно было,Блаженно и счастливо,Доверчиво, и тихо, и сонливо.3. У кресла вдруг не стало пониманьяНасчет теперешнего состоянья,Своей позиции на свете,Но чуяло оно, как что-то злоеТечет к нему густою тьмою,Как будто предвещанье зла,Как черная глухая мгла.4. И кресло старое однаждыУкрылось в траур беспросветныйИ погрустнело, полиняло,Затем что Госпожи не стало,Столь ласковой и грустной,Чьи часто видело оно рыданья.(Ведь кресло слышало глазами,А видело оно ушамиСвоей любимой Госпожи.)5. Не знало кресло, что же этоПохитило ее из жизни —То ль когти духа злого,То ль крылья света.6. И было ему смутно, пусто,И иронично, и безвкусно,Оно стояло и скрипело,Скрипучий голос рвался из души,Из тайной некоей глушиСей старой мебели.7. Но нечто там, в глуши той, говорило,И нечто в мебели той жило,Жила несчастная душа…Там жили плачи и желанья,Печали и воспоминанья,Надежды, сны!8. Язык его не понимал никто,Никто не ведал и про то,Что кресло мыслило и жило.Все думали: оно не слышит.Оно мертво, оно не дышит,Не плачет, не горюет.Все думали: оно немое,Скрипит, поскольку неживое,Как мебели и надлежит.9. Но коль из гроба кто-то восставал,Тот разум в кресле сразу признавал,Предвечным языком природы говорившийИ тайны многие хранивший:Сердец страданья в этой жизни жуткой,Паденья с неба, злые шуткиИ над любовью, и над верой в жизнь,Над сладостью воспоминаний,Над упоеньем первых упований.10. И кресло ждало: из-под крышки гробовойВосстанет некогда такой,Что все постигнет скорби человекаИ даже кресла, ветхого калеки.11. И если кто-нибудь входилВ унылый Госпожи покой —Со страхом в сердце, с черною душой, —Ему шептало кресло:«Раз, два, три,Наша Госпожа глядит,Уходи, уходи,Слух руками затвори,Бойся Бога всегда,Духов злых и злых людей,Подлости души своей».
8
Воскресное утро было
таким же, как обычно. Скверным. Проснулся я с болью в желудке; в щелке между шторами видна была бурая пелена, затянувшая небо; за стеной соседи включили радио на всю мощь и слушали мессу. «Кто однажды утратил то, что утратил ты»; я перевернулся на живот и почувствовал легкое возбуждение: давным-давно, в прошлом месяце, я любил в эту пору заниматься любовью. Потому что, черт возьми, мне вправду очень нужна была Беата. Во всяком случае в выходные. Она возбуждала меня. У нее была такая приятная кожа. «Your famous blue raincoat was torn on the shoulder», [17] – мне вспомнилось, до чего же я когда-то любил эту песню, а теперь по праву мог бы ее петь, теперь это был я, «and what can I tell you, my brother, my killer… sincerely yours» (Войтек)… вот только я даже не знал, как выглядит этот мой killer, да и вообще никакой он не был мне brother. Тут до меня дошло, что ночью он мне приснился и во сне выглядел, как Адам, и я набил ему морду. Ну хорошо, раз уж я это сделал – хотя бы во сне, пока во сне, – теперь надо вставать. Сразу же после нахождения убедительного ответа на вопрос: зачем? Какое-то время я искал его. «Например, – убеждал я себя, – потому что мне так нравится». Но вот ответ мне как раз и не понравился, и я остался лежать. «Например… например… потому что мне хочется отлить». Да, это был аргумент. Я вылез из-под одеяла и поплелся в сортир. Возбуждение спало. Что теперь делает Беата? «Думает ли она обо мне? – безотчетно заскулил я и даже затрясся от возмущения. – Ишь, любит, не любит, плюнет, поцелует, тебе бы еще ромашку, вот бы погадал в свое удовольствие», – мысленно рявкнул я на себя и так яростно принялся чистить зубы, что все зеркало покрылось белыми точками пасты, а из уголков рта пена текла с такой интенсивностью, словно я заболел бешенством; неожиданно меня это рассмешило, я захохотал. «В школе, дорогуша, ты, однако, симулируешь душевное здоровье», – произнес я голосом Иолы. В школе я вчера ни с кем не попрощался, все из-за этой пьяни-фортепьяни; желудок перестал болеть; «Ну, теперь главное – убить время до завтрашнего утра», – подумал я, и тут зазвонил телефон. Беата? Возвращается?
17
Из песни Леонарда Коэна «Famous blue raincoat» (1970).
– Алло!
– Привет, кузен. Не знаю, какая муха тебя вчера укусила, возможно, я что-нибудь не то ляпнул. На всякий случай прошу прощения.
Я молчал, сжимая зубную щетку. Пижамные штаны сползли до колен; каждое утро я говорил себе, что нужно сменить резинку, и каждый день в школе начисто забывал про это. Ну как в таком виде изображать обиду? С гениталиями на свежем воздухе и мерзнущим задом?
– Ничего страшного, – буркнул я. – Это я прошу прощения. Возможно, я тебя не так понял.
– Если ты что-нибудь вообще понял, то это точно значит, что понял плохо, потому как я, несомненно, ничего осмысленного не говорил. Я мог только нести какой-нибудь бред. Хочу тебе кое-что предложить в знак примирения.
«Сейчас предложит пойти к бабам, – подумал я, и у меня тут же, прежде чем я успел как-то отреагировать, встал. – Приди в себя, идиот», – я едва не произнес это вслух.
– Алло! Ты слушаешь?
– Слушаю, слушаю. И что же ты предлагаешь?
– Сейчас я иду в школу, хочу немножко поиграть. Если желаешь, могу тебе показать мой экспонат. Ты видел когда-нибудь, как работает пианола?
– Нет.
– Ну так сегодня тоже не увидишь, потому что я меняю привод, но хотя бы осмотришь механизм. Насколько я знаю, ближе Познани действующих пианол нет. – В голосе его я услышал нотки гордости. Он внезапно сменил тему: – Кстати сказать, я-то думал, ты такой добрый пай-мальчик, а ты так жахнул дверью, что у меня со стены штукатурка отлетела.
Я улыбнулся.
– Извини.
– Все нормально, по крайней мере ясно, что ты мужик с яйцами. Нашей крови. Ладно, все, а то опять начнем нести какую-нибудь дурь. Значит, если хочешь увидеть чудо техники, приезжай через час в школу. Пока. – И он положил трубку.
Я подтянул штаны, вернулся в ванную и, споласкивая щетку, подумал, что чего-то я не понимаю. Во-первых, откуда у него мой номер телефона? Во-вторых, откуда эта волна пусть грубоватой, но симпатии? В-третьих, с чего бы это ему невтерпеж повидаться со мной в воскресенье? Пианолу он вполне мог бы показать мне завтра: в понедельник у нас у обоих были уроки. Я поймал себя на подозрении, что Адам – гей и клеит меня.
– Сексуальный маньяк, – передернув плечами, обозвал я себя (пустая комната провоцировала на разговоры с собой вслух). – Остался без женщины, так теперь только об этом и думаешь. Сделай-ка лучше себе завтрак.
Во всяком случае теперь мне было, как убить время. Так что я не мог не испытывать благодарности к кузену, какие бы коварные планы он ни замышлял.
Через час я был в школе. Пахло там чуть иначе, чем обычно, свежо, прохладно, и даже сторож не высунулся из своей каморки; впрочем, я повернул в другую сторону и по скрипучей лестнице поднялся на второй этаж. Адам уже был у себя, разогревал пальцы пассажами и даже приветливо улыбнулся мне. Я глянул в угол: там стояла коричневая пианола с резными ножками в форме то ли львиных, то ли грифоньих лап, которые очень здорово сочетались с железной клеткой, отгораживающей инструмент; хоть я и знал, что это защита от учеников, но все равно не мог противиться впечатлению, будто Адам держит в классе дикого зверя. На корпусе над клавишами был выступ, точно в этом месте к инструменту приделали детский гробик. Посередине в нем было окошечко, в котором виднелся кусок перфорированной бумажной ленты, придерживаемой двумя металлическими лапками. У меня почему-то возникла ассоциация с сейсмографом. Вместо обычных узких педалей я увидел наклонную подножку, что-то вроде ножного нагнетателя мехов. Не снимая пальто, я подошел поближе. Сбоку к инструменту был приделан над самым полом еще один ящик, но уже явно другого оттенка, на которым сверху лежал свернутый кругом старый, драный электрошнур.
Адам подошел ко мне.
– Ну и как?
– В клетке она выглядит, как дикий зверь. Она что, сама играет?
– Рухлядь это, а не зверь, – произнес он чуть ли не с нежностью. – Играла бы, если бы я не отдал электромотор в перемотку. Может, в каникулы и доведу ее до ума. Правда, у меня всего одна лента, так что никакого разнообразия не получится. Брось куда-нибудь пальто. Чего ты так вчера взвился?
Я подошел к окну и положил пальто на подоконник. Небо затягивало тучами, и я подумал, что пойдет снег.