Арена (авторская редакция)
Шрифт:
Пейджер пищал и пищал, прыгал по столу; Кай поднял голову — тяжелую, расколотую, словно с похмелья; руки были исцарапаны, на щеке и виске саднило, коснулся — кровь; взял пейджер; «Кай, ты где? в туалете? спишь? В эфире тишина. Я еду, и вдруг тишина», — надрывался Матвей. Кай кинулся к компьютеру — так и есть: девяносто секунд простоя, катастрофа, взрыв на кондитерской фабрике; поставил «Новые люди» Сплина. Все было на месте, и все по-старому: в черном бархатном рюкзаке — целые Нерон и томик символистов, и бутерброд с полукопченой колбасой; Кай достал его и жадно съел; на клавиатуре — полупустая пачка красного «Честерфилда». Тут приехал Матвей; «что-то случилось?» — «блин, просто вышел на море посмотреть, не рассчитал», — «башку снимут», — «ага», — «покурим?» Они вышли на лестницу; курили в одно из окошек-бойниц; далеко — за камнями, за дорогой — огни самого странного города на свете, похожие на причудливую неоновую рекламу, ром и кока-кола; на губы попадал соленый дождь. «Опять дождь?» — «да, мать его за ногу, третью неделю, ничего себе, да? да еще ливень такой, за шиворот, до такси не дозвониться, вечер пятницы, пришлось торчать на солнце, ловить попутку», — «какая сюда попутка?» — «не знаю, но дядя довез, полная машина вещей: книги, овсяное печенье, газеты,
Потом Кай надел куртку, вышел из маяка, машина — узкая, черная, низкая, словно гондола, а салон маково-красный, стояла у самой двери; Как погладил ее и поехал, курил и курил, он любил «Честерфилд», — и слушал, что ставил Матвей: «ганзов», Metallica, саундтрек к «Угнать за шестьдесят секунд»; из-за дождя и ухабин на дороге до города иногда сбивалось на соседнюю частоту — «Радио-любовь», куда звонили всякие девчонки и беспрерывно хихикали; все было так, как надо. Сердце Кая билось, словно он опаздывал. Вот кинотеатр — только «Титаник», сеанс в три часа ночи, свет над афишей гас из-за дождя, опять загорался, и лица ДиКаприо и Уинслет словно подмигивали Каю: «ты выиграл свой счастливый билет».
Тормознул возле супермаркета, купил кофе и виноград; и немного постоял под дождем — соленым, сладким; он боялся ехать домой, боялся позвонить, хотя прошел сквозь миры, потерял те накопленные, сбереженные годы-розы ударом света в сердце, увидел Темную Башню, а мало кто выживает после этого — тогда уходит в пустыню, становится святым; Кай стоял и мок, до самой кожи, все насквозь: куртка, футболка, трусы; потом поехал. Дом стоял, как еще одна башня, — и горело только одно окно наверху. Дверь грохнула; в лифте оказалась надпись: «У Бретта глаза цвета ветра»; Кай ровно доехал и остановился на двадцать седьмом, вышел; площадка полна вещей: велосипед, мешки с обувью, осеннее пальто, корзина с хрусталем… Кай поднялся по ступенькам — и толкнул дверь, как Гладиатор, в тот мир, синюю, сияющую, и увидел прихожую, в которой стоял открытый, сохнущий зонтик; а на полочке для обуви лежал пакет новых книг, и где-то в комнатах пело радио — что-то битловское, прекрасное, раннее; и в ванне плескалась вода; и шумел чайник.
— Кай, это ты? — крикнула она звонко, сквозь радио. — Мы в ванной, иди к нам, у нас тепло и пахнет жасмином.
Кай привалился к косяку двери, потому что на секунду разорванное, отданное сердце напомнило о себе — от счастья заныло, как в непогоду раненая рука; а потом он забыл и Темную Башню, и звезду Энджи — он дома, он дома.
Save a prayer
Однажды класс Макса вывезли на экскурсию в один из самых знаменитых мировых музеев, что находился всего лишь в соседнем городе, готическом, полном католических церквей и ранней весны; голые узловатые ветви и черные вороны на них, словно из фильма «Омен»: что ты сделал для дьявола; но даже родители большинства детей в музее и в городе никогда не бывали и не собирались: а что там делать? Там же нет шахт… Автобус шел долго-долго, все заснули, все проснулись, наелись всякой детской дряни: чипсов со вкусом икры, кириешек с запахом бекона и чеснока, шоколадных батончиков — нуга, карамель и фундук; кого-то даже начало тошнить, и еще два раза остановились в туалет: мальчики направо, девочки налево; и только потом приехали. «Дети, не разбегайтесь», — пронзительный в весеннем холоде голос учительницы, просто как телевизор, когда спать хочется, с ток-шоу; а потом был музей — много-много картин, статуй, оружия, дети никак не понимали, несмотря на все усилия экскурсовода, что тут клевого. И только Максу все нравилось — город, полный ворон и католических церквей; и «Омен» он обожал; и был католиком; а в его городке только приход в трех километрах и лишь по воскресеньям, с бабушкой на старом белом кадиллаке; про многие картины он знал из книг; а потом он вдруг увидел Рене Дюрана де Моранжа, одного из основателей своего рода, героя битвы при Креси, в момент самого боя: Рене обернулся, призывая солдат идти за собой, лицо его, на фоне тумана, пыли, флага, — яркое, словно удар молнией, фамильные серые глаза сверкают, светлые волосы рвет ветер, щека рассечена, кровь стекает к губе и ниже — на почерневшие в бою доспехи, а в руке у Рене тяжелый меч, огромный, как каменный мост, с гербом и инициалами; Макс знал, какой он тяжелый, у них в семье этот меч сохранился, несмотря на все смены династий и революции, вместе с библиотекой и портретной галереей. Этой картины Макс никогда не видел, дома в галерее висел приблизительный портрет Рене — черно-белый, из какого-то фрагмента книги по истории, написанной после битвы, примерно два года спустя. Макс оглянулся — его восторга никто не заметил, класс уже ушел далеко вперед, во фламандские залы, а Макс все никак не мог заставить себя сдвинуться с места; картина его заворожила, точно цыганка; люди стали натыкаться на стоящего в благоговении мальчика, стали тоже смотреть на картину: ага, рыцарь, окровавленный, но рвется в бой, кто художник? Гм… неизвестный какой-то, датирована концом восемнадцатого века, видно, кто-то из романтиков вдохновился; гм… время-время, смотреть дальше, за билет уплачено, а еще два этажа… гм… отойди, мальчик, мешаешь проходу. И бежали дальше — к Рафаэлю и прерафаэлитам, к наброскам Леонардо и Сальвадора, к импрессионистам и модернистам; а Макс так и простоял возле картины всю экскурсию, его насилу отыскали служители вместе с учительницей. «Пока, Рене…»
— Бабушка, а ты знаешь, что в городе, в музее, есть портрет Рене Дюран де Моранжа? — они ужинали, бабушка сидела у камина в своем любимом кресле — огромном, белом, мягком, как снежная гора, ноги на скамеечке из красного дерева, на коленях одновременно кот, книга и чашка с какао.
— Конечно. Мы даже пытались ее купить с Евгением, — то есть с дедушкой Макса, — но нам отказали: мол, народное наследие, музей не торгуется…
— В смысле они заломили цену?
— Невероятную. Как на сахар во Вторую мировую. Спекулянты. Картина даже четверти суммы не стоит. На нее даже никто не смотрит в этом музее. Художник неизвестен — какое же это народное достояние? Если бы это был Делакруа хотя бы… — бабушка фыркнула в чашку. Романтиков она не ценила. Вот Вермеер… Максу тоже стало жалко, что музей не продал картины — и что бабушка с дедушкой не купили, не постояли до конца за свое наследие. Макс бы сейчас ходил в портретную галерею и смотрел на Рене, набирался сил и вдохновения, и жизнь не казалась бы такой невыносимой.
Когда-то
На роды акушерку и врача вызывали из городка. Часто в городок спускались слуги — за покупками и на танцы, да и дети прислуги учились в городской школе. Но сами Дюраны в городке почти не бывали. Дюраны де Моранжа были красивыми и надменными. В городке шептались, что и сумасшедшими к тому же, — еще бы, столько веков не работать, а лишь воевать, развлекаться и жениться только друг на дружке. Они словно жили в своем измерении, где ценности были другие и грехи другие; они маги, колдуны, а правила смертных — не для них, не по размеру. Макс, который дядя, и его сестра Марианна учились в дорогой частной школе, а потом в дорогом университете; Марианна — на искусствоведа, Макс — на математика; слухи о них ходили по всему студенческому городку. О том, что они любовники, хоть и брат с сестрой, «Мечтатели»; одна половина университета, женская, была влюблена в Макса, другая, мужская, — в Марианну, но они встречались только друг с другом, друг с другом ходили в кино, в кафе, в клубы, носили одну одежду и сидели в библиотеке рядом. И за руки держались. Гадость…
А после университета случилась трагедия — Макс разбирал ружье; он, как его дедушка, любил охоту; ружье было новое, тугое и выстрелило ему прямо в лицо — прекрасное, тонкое, белое, светившееся в темноте, словно перламутр. В соседней комнате был знакомый Макса, он собирал рюкзаки, вбежал, перекрестился и держал дверь, чтобы мать Макса не увидела этого ужаса багровых рек. От горя по сыну через год скончался отец Макса — что-то с сердцем, а еще через год случилась совершенно странная история — словно из Диккенса или Бальзака. Марианна куда-то уехала, потом за ней последовала ее мать, но вскоре вернулась; да не одна, а со свертком, коляской, роскошными игрушками; в свертке лежал Макс, названный в честь дяди. А Марианна так и не вернулась.
Первое воспоминание Макса — это зеркало и свечи возле него, оплывающие, бледно-желтые. Макс не удивлялся воспоминанию: в замке был газ, а потом и электричество, но бабушка предпочитала свечи и камин. В этом было что-то театральное, Максу казалось, он живет в Шекспире, только действие еще не началось. Второе воспоминание — бабушкина собака, белая, кудрявая болонка по кличке Герда, настоящее чудо с розовым бантом, пахнущая чудесно жасмином и шоколадом — от бабушки. Макс помнил, как они бегали по газону: лето, все вокруг в цветах, садовник так старался, посадил цветы в форме герба Дюранов, а они с Гердой разрушили всю красоту. Потом Макс — правда, сначала получив от бабушки подзатыльник, а рука у нее была тяжелая, в перчатке и кольцах, — извинился перед садовником, помог высадить заново все цветы, но они не взошли уже… Третье — балдахин над кроватью. У Макса не было отца и матери, он сразу спал один; бабушка читала на ночь молитву с ним и немножко сказки, а потом гасила свет и уходила; и Макс оставался один в огромной кровати — огромной, как поле битвы, как поле, полное васильков, среди сотни подушек, атласных одеял, в роскошной французской пижаме, лежал и смотрел в балдахин: тяжелый красный бархат, золотые кисти, мерцавшие, как чьи-то глаза, в темноте; и сочинял: стихи, истории, сам для себя, чтобы не бояться темноты, огромной жизни за стенами замка, — прекрасные, как звон колокольчиков; маленький наследник Тутти, ребенок королевских кровей. «Ты — Дюран де Моранжа, — отвечала бабушка на все его попытки капризничать, — а не какой-то пролетарский пащенок; веди себя соответственно». Макс вел: боялся плакать, терпел молча боль, ел аккуратно, рано научился ходить, рисовать и читать. И вдруг шок — бабушка отдала его в школу в городке. Сказала: «собирайся»; а Макс рисовал одну из своих фантазий — человечка с ножницами вместо рук; но все оставил, оделся — голубая рубашка, синий комбинезончик с красной бархатной машинкой на нагрудном кармашке, крошечные синие кроссовки; бабушка была вся в белом, в перчатках, в шляпе кружевной, жемчужное ожерелье в пять рядов; они сели в бабушкин коллекционный «кадиллак», ажурные черные ворота с гербом Дюранов скрипнули, отворились — и они спустились с горы. «Бабушка, а мы куда?» — до этого Макс был в городке только раз — в супермаркете с кухаркой; он не бегал там, как все дети, в поисках сладкого и яркого, а жался к юбке: мир напугал его своими размерами, а ведь это был всего лишь супермаркет… «В школу, Макс, тебе пора в школу осенью». Макс знал, что такое школа, но так же, как про любовь, — из книг.
— Возьмете моего внука в свою школу, Лиза? — бабушка вошла в кабинет директора школы, ведя Макса перед собой, как щит; школа была маленькая, секретаря не имелось, можно просто спросить у вахтера: «директор у себя?» — и постучаться. Директор читала утреннюю газету, опустила ее, изумилась.
— Он же кроха совсем, сколько ему?
— Шесть будет в феврале.
— Сейчас детей отдают в семь, а то и в восемь.
— Это от лени. Ленивы родители, и дети их вырастают ленивыми. А Максу нечего дома сидеть. Он умеет читать и писать, считает до ста. Что с ним дальше делать — я не знаю.