Арктический роман
Шрифт:
Проснулся Санька от боли. Под ним была широкая, мягкая кровать, покрытая отутюженной простыней; пушистое теплое одеяло с бумажно-белым пододеяльником отброшено в сторону. Пододеяльник, простыня — в крови. Девчонка перевязывала ему рану свежим бинтом. Санька лежал в одной коротенькой исподней рубашке, до предела натянутой. Подштанники сошлись гармошкой на пятках… Он покраснел. Девчонка отстранила его руку, строго и сердито сказала:
— Я студентка первого курса медицинского института, товарищ капитан. А вам, как видно из вашего обширнейшего лексикона, не пятнадцать
Ее пальцы работали ловко и быстро. Она смотрела только на бинт; наверное, для храбрости без конца разговаривала:
— Скажите спасибо, что я вас узнала…
Теперь и Санька узнал ее — безудержно стыдливую десятиклассницу. В тот день, когда он прибыл в новосибирский эвакогоспиталь, она по заданию приемного врача помогала ему мыться в ванне, а потом в вестибюле играла на рояле для выздоравливающих. Он не осмелился разоблачить ее святую ложь теперь, — мял пальцами горло, стараясь раздавить в нем застрявший ком: в памяти проплывали сотни юных и целомудренных девчонок-детей, преждевременно оставивших школьные парты, — в горле ком не разминался. Десятиклассница не умолкала:
— А вообще за такие слова, какие вы вчера выкрикивали на весь город, у нас в Москве дают по физиономии.
Она не предлагала, не просила — приказывала:
— Я выйду, а вы оденьтесь: тетя уходит на работу, мне… в институт.
Они молча пили чай, смотрели каждый в свою чашку. Возле госпиталя Санька промычал виновато:
— Большое спасибо вам… Извини. Она ответила все так же сердито, все так же старалась не смотреть на него:
— За спасибо — пожалуйста, а насчет «извини»… Встретитесь на фронте с моим папой — у него попросите прощения. Он тоже танкист. И мама в танковой части. Она врач.
Уже издали Санька, расхрабрившись, крикнул:
— Заходи к нам в палату! Девяносто пятая, на втором этаже! Моя фамилия Романов.
Она лишь издали осмелилась взглянуть на него — обожгла взглядом:
— А через сколько дней вас выпустят с гауптвахты?
Но уже через день она сидела в палате; на тумбочке у койки Саньки-капитана лежали пачка печенья и букетик ландышей. Разгоряченная спором, сердито отчитывала одиночку-бунтаря:
— Не нравится вам классический театр, не ходите в него. А упрекать людей за то, что они во время войны не хотят заживо хоронить свои души, способен только такой, как вы… сухарь… И не важно, чьи это слова — мои или папины!
Товарищи по палате помогали бойкой школьнице резать Саньку по живому… Войны приходят и уходят — жизнь никогда не кончается… А вообще — среди тех, кто был в театре, большинство фронтовиков. Они-то в основном и в театр ходят. У тыловиков сейчас — «Все для фронта!» — им не до театров.
Через месяц Санька-капитан в отутюженном мундирчике и в хромовых сапогах гармошкой — все было собрано поштучно у товарищей-резервистов — сделал бойкой школьнице предложение. Ее ужаснувшаяся тетя выгнала Саньку чугунной черной сковородкой, подвернувшейся под руку у плиты.
Только притихший боярышник у широкой и спокойной Оби
На фронт он уезжал поздней ночью, когда на северо-востоке сибирской, таежной равнины, едва заметное, загоралось утро нового дня. Санька был спокоен, по-солдатски собран, чувствовал себя уверенным, сильным: его провожала десятиклассница, сдававшая в школе последние экзамены, у нее под сердцем пульсировало Санькино продолжение — Санькина жизнь. Санька просил ее лишь об одном: она, пожалуйста, не должна «даже думать о глупости» — и обещал ей остаться в живых, если даже снаряд попадет в «тридцатьчетверку». Он требовал, чтоб она не экономила на тряпки — ела за двоих; его денег хватит на двоих. А после войны она и сын — конечно и обязательно сын! — получат все, что захотят.
Из тамбура, через плечи и головы уезжающих на запад, потом из окна вагона, вывалившись по пояс, Санька орал:
— Рая, жди меня. Жди, пожалуйста! Я вернусь…
Орал до тех пор, пока вокзальный перрон, облитый ночными огнями, не скрылся за составами, ночевавшими на запасных путях в ожидании своих гудков.
Рая поверила Саньке. Она не сделала «глупости» — родила ему сына. Санька Романов сдержал свое слово: остался в живых и после смерти своих третьей и четвертой «тридцатьчетверок».
II. Дороги, которые мы выбираем
В Киеве дороги расходились: одна шла в Донбасс — к женщине, давшей Романову жизнь, другая в Москву — к той, которая сохранила Санькину кровь — продолжила…
Мать тем отличается от всех женщин мира, что умеет прощать. Но не только потому, что мать может простить, а жена нет, Романов упрямо поворачивал голову в сторону севера. Им вновь овладело чувство, которым он жил в Сибири: ему не терпелось увидеть свое «продолжение». У него еще не было чувств к сыну: ни восторга, ни любви, — было лишь любопытство, с которым он не мог справиться, которое заменило и любовь и восторг.
Ему, двадцатитрехлетнему парню, после всего что он испытал, казалось удивительным то, что он выжил, что где-то, когда-то и как-то стал отцом. Где-то, когда-то и как-то сделалось так, что он теперь не волен был распоряжаться собой, как распоряжался бывало.
Матери умеют ждать и прощать… Романов повернул машину на север.
«Опель-капитан» свернул с улицы «Правды» в проулочек, стиснутый порядками деревянных рубленых изб старой Москвы, остановился у заветного домика, отгороженного от тротуара штакетником.
Это было в сорок пятом году. Стояло бабье лето. Воздух был неподвижный, теплый; в тихом, тенистом проулочке висела, серебрясь, паутина. Санька остался в машине. Ему хотелось застать Раю врасплох: посмотреть на нее со стороны — на такую, какой она жила без него, какой была каждый день. И еще одна мысль не давала покоя, заставляла сердце биться чаще, тревожно: может быть, кто-то другой, опередив Романова, уже вошел в ее дом?..
Окурки немецких сигарет падали на московский асфальт возле машины. Раи не было. Романов ждал. Он умел ждать: у него была солдатская — собачья выдержка.