Август
Шрифт:
Второе: если ты останешься в Риме, твоя жена будет продолжать действовать в ущерб твоим интересам — по умыслу или повинуясь капризу, неважно, но она не остановится. Совершенно очевидно, что она считает императора источником своего могущества, а не твое имя и положение. Она остается дочерью императора. Ты будешь бессилен против нее и, кроме того, покажешь себя полным глупцом, если выступишь против нее и потерпишь поражение.
Третье: ее разгульный и полный излишеств образ жизни по–прежнему будет давать повод для сплетен как среди твоих друзей, так и врагов. Если ты предпримешь шаги против этой ее жизни и настоишь
Нет, мой дорогой Тиберий, ты не должен возвращаться в Рим с намерением оставаться там, пока дела обстоят таким образом, как они есть сейчас. Так удачно, что меня сделали консулом вместе с тобой. В твое отсутствие я буду защищать твои интересы, так что не беспокойся. Как странно, что мне, недостойному, безопаснее и проще сделать это, чем тебе. Какой удручающий поворот взяла наша жизнь!
Твоя мать шлет тебе привет. Она не станет писать тебе до того, как ты получишь извещение от императора. И хотя она и не упоминала об этом, у меня есть все основания полагать, что она целиком поддерживает меня во всем, что я советую тебе.
VII
Письмо: Николай Дамаскин — Страбону Амасийскому (7 год до Р. Х.)
За те четырнадцать лет, что я провел в Риме, — сначала на службе у Ирода и Октавия Цезаря, а затем у одного Октавия Цезаря, с которым к тому времени мы стали друзьями, — у меня не было повода пожаловаться на свою жизнь; как ты уже, наверное, догадался из моих писем, этот город стал для меня родным. Я разорвал почти все узы, связывающие меня с другими краями, и со смертью моих родителей уже не испытывал ни желания, ни необходимости возвращаться туда, где я родился.
Через несколько дней мне исполнится пятьдесят семь лет; но в последние несколько месяцев — может быть, даже дольше — я все менее и менее ощущаю Рим своим домом. Я вдруг почувствовал себя чужим в этом городе, что был так добр ко мне и где мне случилось быть близким другом одному из величайших людей нашего времени.
Не исключено, что я ошибаюсь, но мне почему–то чудится некое напряжение, витающее в атмосфере; причем это не то смутное беспокойство, свидетелем которого ты был в начальные дни пребывания Октавия Цезаря у власти, ни восторженное возбуждение, охватившее меня, когда я впервые появился здесь четырнадцать лет назад.
Октавий Цезарь дал этой земле мир — со времени битвы при Акции не было случая, чтобы римлянин поднял меч на своего собрата римлянина; он принес процветание городу и деревне: в городе даже самые бедные из бедных не страдают от голода, а жители провинций в полной мере пожинают плоды милосердия Рима и Октавия Цезаря. Октавий Цезарь дал народу свободу: рабам больше не приходится жить в страхе перед своевольной жестокостью своих хозяев, беднякам — перед всевластием денег, благоразумному оратору — перед последствиями его слов.
И все же какое–то зловещее предчувствие носится в воздухе, что, боюсь, не предвещает ничего хорошего ни городу, ни империи, ни самому Октавию Цезарю. Фракция восстает против фракции;
Итак, я покидаю Рим, город, бывший моим домом в течение стольких богатых событиями лет. Я возвращаюсь в Дамаск, где собираюсь доживать оставшиеся мне годы среди книг и собственных писаний. Я оставляю Рим без гнева, упрека или чувства разочарования, но с печалью и любовью в сердце. Выводя сии строки, я понимаю, что на самом деле эти эмоции вызваны расставанием с моим дорогим другом Октавием Цезарем, ибо Октавий Цезарь и есть Рим, и в этом–то и заключается главная трагедия его жизни.
О Страбон, по правде говоря, я чувствую, что ему недолго осталось ходить по этой земле; за последние несколько лет ему довелось вынести то, что далеко не каждому по плечу. На его лице читается такое нечеловеческое самообладание, какое присуще лишь тому, кто знает, что конец его близок, и терпеливо дожидается первых признаков разложения плоти, знаменующего собой этот конец.
Я никогда не знал человека, для которого дружба значила бы так много, — я имею в виду дружбу особого рода; его истинными друзьями были те, с кем он подружился еще в молодости, задолго до того, как добился своего нынешнего могущества. Возможно, что стоящий у власти может доверять лишь тем, кого знал и кому верил до прихода к ней; впрочем, на то могли быть и другие причины… Он один теперь — никого у него нет.
Пять лет назад его друг Марк Агриппа, которого он сделал своим зятем, умер в одиночестве по возвращении в Италию из чужих земель; Октавий Цезарь не успел даже проститься с ним. На следующий год благородная Октавия, его сестра, скончалась в горьком уединении, которое сама для себя избрала, в простой обстановке Велитр, вдали от Рима и от своего брата. И вот теперь умер Меценат — последний из его старых и преданных друзей, бросив его одного в этом мире. Никого из тех, кого он знал в юности, не осталось в живых, а значит, никого, кому он мог бы доверять, с кем мог бы поделиться тем, что тяжким грузом лежит у него на душе.
Я встречался с императором через неделю после смерти Мецената; я находился в Италии, когда это случилось, и посему, как только сия печальная новость достигла моих ушей, тут же поспешил к нему, чтобы выразить свои соболезнования.
Он поднял на меня свои ясные голубые глаза, что так поразительно молодо выглядят на его изборожденном морщинами лице.
— Ну что ж, — сказал он, чуть улыбаясь, — наша комедия почти окончена. Но даже и комедии бывают полны печали.
Я промолчал, не зная, что сказать.
— Меценат, — наконец пробормотал я, — Меценат…
— Ты хорошо знал его? — спросил Октавий.
— Я знал его, но не скажу, чтобы очень хорошо, — ответил я.
— Мало кто понимал его, и немногие любили, — задумчиво проговорил Октавий. — Но было время, когда мы были молоды — и Марк Агриппа тоже, — и были друзьями, и знали, что останемся ими до тех пор, пока живем. Агриппа, Меценат, я, Сальвидиен Руф. Сальвидиена тоже нет в живых, но он умер много лет назад. Возможно, мы все умерли еще тогда, в молодости.