Бабаев
Шрифт:
Римма Николаевна отшатнулась и отодвинула его большими глазами, но Бабаев, всмотревшись, увидел сквозь них, что ей приятно.
VI
Денщик Гудков долго хотел о чем-то поговорить с Бабаевым, и Бабаев видел это, видел, как он застаивался у дверей, когда выходил из комнаты, видел, какие у него были ищущие участия, веселые глаза, какое переполненное чем-то новым стало все угловатое лицо, горячее от загара, и не лицо только, а все торопливое тело в кумачной рубахе.
– Что ты?
– спросил он его наконец.
Гудков сразу распустил лицо в широчайшую, как поля, улыбку.
– Говорят, ваше благородие, - земли прирежут!.. Всем мужикам, какие есть; стало быть, у господ
– сказал без передышки, за один прием, точно молитву прочел.
Бабаев измерял его небольшие глаза и говорил, не думая:
– Мало ли что говорят!.. А ты не слушай.
– Никак нет, ваше благородие, - твердо сказал Гудков.
– Все, как есть, говорят - верно, значит. Всю землю, какая годящая, нам, мужикам, и чтобы свобода правов была.
– Да кто говорит это, что ты?
– Все чисто! Куда ни пойди, везде в одно слово, ваше благородие!
У Гудкова даже рубаха казалась новой, празднично встревоженной и веселой.
– Ваше благородие, ведь и в газетах пишут?
– добавил он лукаво.
– Пишут, - согласился Бабаев.
– Ну, вот... правда, значит!
Бабаев смотрел в новое лицо Гудкова и думал почему-то, что оно страшно.
Оно было такое мирное, как пасхальное яйцо, яркое, разгоряченное работой на солнце, в огороде, где собирали тыквы, а Бабаев смотрел в него и видел тысячи таких же лиц, густо рядом, щека к щеке, все Гудковы, все потные от работы, все говорящие о земле, и почему-то это было противно и страшно.
– Ну, ступай!
– сказал он Гудкову.
Денщик постоял, собрал в комочек улыбку, но не ушел.
– А то еще говорят, что бунты начались, - правда ли, нет ли?
– замялся он.
– Начались, - сказал Бабаев.
– Правда, значит, - обрадовался Гудков.
– Правда...
– Так что все огулом, ваше благородие? С согласием?.. Прямо как один человек все?
Казалось, что у Гудкова дух занимается от какой-то подступившей к горлу огромной радости, которую он долго сжимал; он даже голову вытянул вперед к Бабаеву и не мигал глазами, глядел ими безостановочно, широко и напряженно, ловил мысли Бабаева, те мысли, которые и не хотели даже для него, Гудкова, одеваться в слова, и так глядел долго, пока молчал Бабаев. А Бабаев перебрасывал в это время, что знал из газет и слухов, как ворох залежавшейся соломы, и почувствовал вдруг, что что-то прочное под ним, такое же привычное, как земля, начинает колыхаться. И хотя ему, Бабаеву, все равно, колышется оно или стоит неподвижно, но оно и не нуждается в нем: у него есть своя огромная жизнь, и в том, что колышется оно, есть своя гулкая радость, которую чувствует теперь всем телом Гудков, как скачущий по дороге табун лошадей чувствует встречные ветлы.
– Это что же, хорошо, что ли, что все огулом?
– спросил Бабаев, отвернувшись и искоса глядя на Гудкова.
Гудков прокашлялся, закрывши рот рукою, но улыбки с лица согнать не мог.
– Хорошего что ж... Насчет хорошего, кто его знает - чудно только очень.
Глаза он сузил и мотнул наискось головою.
– То чудно, что сразу это... Никто ничего не знал будто, а оно, глядь, и загорело...
Остановился, испытующе посмотрел на Бабаева и добавил так же весело, как начал говорить:
– А насчет хорошего подождем...
– Подождем, - согласился Бабаев.
– Теперь ступай.
Гудков повернулся было лицом к двери и взялся рукой за скобку, но не ушел и теперь.
– Из села никаких писем нет!
– снова начал он, поведя головою.
– До земляков в роту ходил - тоже и им ни письма, ни бумажечки... Что это такоича?.. Или это потому, что поезда не ходят...
–
– спросил Бабаев, непроизвольно брезгливо щурясь, и вспомнил, что уже долго, год или больше, ни от кого не получал писем сам и никому не писал их, и даже почтовой бумаги и марок не было у него на столе. И это сознание было почему-то приятно.
– Время такое подошло, ваше благородие... все беспокоятся, не я один! ответил Гудков.
Бабаев наблюдал, как улыбка на его лице гасла. Показалось, что потухли как-то глаза, стянулись узелками губы, насупился нос. Проступила какая-то огромная, ощутимая мужицкая забота, которая никогда не ложится спать, и как будто это она, а не Гудков, добавила веско:
– Семейство!..
– И встряхнула головой.
VII
На Воздвиженском кладбище было удивительно лениво и томно, точно из-за всех памятников и простых крестов, из переплета веток и розовой желтизны листьев глядели улыбающиеся глаза в усталых веках. Вот-вот закроются сейчас, и станет темно и тревожно, но опять открылись, влажно смотрят изо всех лиловых теней и желтых пятен. У набегавшихся за день детей, когда они засыпают, а около сидит мать или старая нянька, бывают такие глаза.
Бабаев с Риммой Николаевной путались по узким дорожкам, шуршали листьями.
Мягкое, что было кругом, как-то прошло сквозь все тело Бабаева, точно тоненькая, теплая, очень частая золотая сетка, поэтому было тихо-радостно, и такую же тихую радость чувствовал Бабаев в ней. Когда она шла впереди его, тонкая в поясе и широкая, круглая в обтянутых бедрах, неся тяжелые, чуть спустившиеся темные волосы под шляпой, Бабаев так и думал о ней: "Идет осеннее".
К походке ее, заученно красивой, с дразнящим легким развальцем, уже привык Бабаев, как привык к запаху ее духов. Она оборачивалась и улыбалась через плечо. Задевала за ветки и стряхивала с них листья. Смеялась, говоря о чем-то. Насыщенно лениво звучало каждое слово, как все здесь на кладбище: кресты, золото листьев и лиловость теней. И Бабаеву ясным казалось, что в ней, сбежавшись отовсюду, столпилось, сгустилось и отлилось в упругое тело все это ласковое, полусонное, отцветающее, и отделить их нельзя, и не нужно, главное - не нужно отделять: просто она - осень в ленивом багреце с позолотой. Почему-то - и так неважно это - есть у нее имя - Римма Николаевна - и какое-то длинное прошлое, но это забывается так легко потому, что хочешь это забыть: день, осень.
Когда они сели на плите рядом, он подумал, что вот пройдет осень, умрет, - стало жутко, и сказал ей это:
– Умрете вы, Римма Николаевна, и поставят над вами такой же вот камень: "Здесь погребено тело..." Придут двое каких-нибудь новых и сядут... Деревья тогда будут выше ростом... листопад будет такой же...
– Не нужно об этом. Зачем вы?
– перебила она, вдруг испугавшись.
– Ну, зачем?
– А как же... От этого не уйдете!
– улыбнулся Бабаев.
– Ладно! Когда-то еще будет!
– по-мальчишески вздернула она головой. Это знаешь и в это не веришь... Правда ведь, знаешь, что правда, а не веришь... А вы?
– Что я?
В осеннюю ясность ее лица упали глаза Бабаева и встревоженно искали чего-то прочного; хотелось, чтобы это было каменно-вечное лицо. Со дна души, где таилась старая вера во что-то невозможное, поднялось вдруг болезненное, капризно-ребяческое, то, что плачет навзрыд и топает ногами от бессилья.
Мягкие округлости ее щек смеялись, но Бабаев не хотел этого видеть и не видел, просто ощущал где-то очень близко, около своего скрытого - скрытое ее, такое же ломкое, хрупкое: опустилось куда-то в желтую тишину и, робко прижавшись друг к другу, шло рядом.