Бабаев
Шрифт:
– И этого не надо.
Она поняла, опустила руки; даже отшатнулась тихо, как показалось Бабаеву. И опять остепенила лицо.
– Я хотела сказать вам...
– Тебе, - поправил Бабаев.
– Тебе, - согласилась она.
– Хотела сказать тебе, что я к тебе привыкла.
– Я это знаю, - сказал Бабаев.
Он знал также, что теперь у него лицо чуть побледнело, брови сжались.
– Ну, вот... Это и все, что я хотела сказать!
По-детски качнула головой и отвернулась.
– Нет!
– испуганно
– Это не все! Какое же это все? Что ты ко мне привыкла - я ведь знал это, потому что и я привык. Это не то и не все...
– Что же "все"?
– спросила она и ждала ответа. Но Бабаев не знал. Он чувствовал только, что недавнее большое и теплое от него уходит. Опять подымается усталость, но усталость одинокая и злая, ночная усталость, когда тело давит, а мысли нет.
Под высокими бровями у нее зеленели тени, но глаза были светлые, насквозь видные и пустые, и Бабаеву казалось уже, что сейчас же за ними темно, обрыв, нет даже шагу пространства, что "все" ее лежит где-то здесь неглубоко, под скользкой кожей, и как-то немного этого "всего", и зачем оно?
Но робко и тихо он взял ее руку, где она тоньше, около самой кисти, нагнулся к ней, к самому лицу, вспомнил, как отдавал ей себя на кладбище днем и как это было радостно и легко, вобрал в себя запах ее волос и повторил просительно и мягко, как ласкающийся ребенок:
– Скажи что-нибудь еще! О чем-нибудь!
– Ты совсем, как Митя!
– улыбнулась Римма Николаевна.
– И говоришь так же... Правда, правда...
– Ну, расскажи о Мите...
– подхватил Бабаев.
– Это фабрикант ангельских крыльев?
– Что же о нем говорить? Умер уже Митя.
– Умер?.. Да ведь он счастливый был?
– Не знаю... Стал чахнуть и умер.
– А отец?
– Что отец? Отец жив... Недавно был здесь, то есть не так и недавно, еще при муже. Отец у меня еще крепкий. Необыкновенно высокий, знаешь! Страшно высокий! В какой угодно толпе на голову выше всех... Я другого такого и не видела, а он говорил, что видел. И вот, должно быть, смешно! Привык уж, что все под ним, внизу, и вдруг чьи-то глаза вровень со своими... Так и называет его своим тезкой... Не помню уж, где он его видел.
– Ну вот, нашла же, что сказать!
– укоризненно улыбнулся Бабаев и подумал: "Хотя это совсем не то".
– И отлично!
– сказала она.
– Выпьем вина и сядем на диван... Надоело стоять.
Они опять чокнулись стаканами с разным вином, и опять у нее на верхней губе обозначилась грязновато-лиловая полоска.
Она полулегла на диване, подобрав ноги, и Бабаев ощущал коленом острые каблуки ее башмаков, и это ощущение почему-то было неприятно.
Показалось, что и глаза у нее стали мальчишески наглыми.
– А помнишь? Ты должна помнить, - это ты в детстве видела, - на глухой крапиве такие маленькие зеленые жучки, как изумрудины?
–
Она подумала, покачала головой.
– Нет, не помню... И глухой крапивы не помню.
– Как же не помнишь? Лохматая такая, белая, четырехгранная... Пахнет...
– изумленно глядя на нее, объяснял Бабаев.
– Простую крапиву знаю, а глухую нет!
– улыбнулась она.
– Почему она глухая?
Бабаеву почему-то показалось не то обидным, не то страшным, что вот рядом с ним сидит кто-то, кого он считает близким, и не знает глухой крапивы.
– На огуречной траве они тоже бывают, - вопросительно посмотрел на нее он.
– И огуречной травы не знаю!
– уже засмеялась она и так все время глядела на него наклонившимися насмешливыми глазами.
Бабаев захотел представить что-то из ее жизни вот здесь, в этой комнате, и вспомнил о денщике.
– А денщика ты куда дела?
– спросил он.
– Никуда. Спит на кухне. С вечера всегда рано ложится, а утром не может спать: утром "петухи кричат", как он говорит, и его будят.
– Поляк?
– Чех. Ян Смёрчек. Вместо "полоскать стакан" говорит "ласкать стакан".
– Это мне не нужно!
– сказал Бабаев, и почему-то стало ощутимо-больно в голове от сознания, что это не нужно, не важно, не то.
Пусто стало. Какая-то темная, отброшенная было в сторону пустота медленно вползала в него и начинала занимать свое место. Показалось, что у этой пустоты, как у угара, насыщенно-синие, густые кольца и что выползает она отовсюду: из-под тихих кресел в чехлах, из-за лампы, из-за тяжелого шкафа: сквозь голоса и сквозь молчание проходит одинаково неотвратимо.
Тогда, чтобы заслониться, он начал усиленно искать в себе и в этой женщине рядом чего-то общего, совпадающего во всех точках в прошлом, в будущем, в настоящем, и не мог найти.
Бабаев еще раз широко оглядел ее всю, заметил, что глаза ее недвижно улыбались, как и прежде, что одной рукою, правой, она красиво подперла подбородок, а другую бросила вдоль колена, встал, налил себе стакан вина и выпил его глоток за глотком, не отрываясь, потом прислушался к тишине за окнами, зачем-то поправил волосы и подошел к ней прощаться.
– Куда вы?
– отдернула она свою руку.
– Сидите!
Уже не улыбалась. Лицо стало непонимающе-капризное, как у детей.
– Сидите! Некуда идти... И рано.
– Все равно, ведь говорить-то нам не о чем!
– сказал Бабаев.
– Не пойму я вас... И вы меня не поймете... До свиданья!
– Нет! Нет!
– повела она головой.
– Я не пущу.
Она взяла его руку своею, мягкой и теплой, и чуть притянула ее к себе, к складкам тонкого платья, и опять Бабаев увидел какие-то другие, робкие глаза: глядели на него снизу вверх, чуть нахмурясь, и говорили: "Останься!"