Бабаев
Шрифт:
Поле окружило Бабаева и лежало тихое и холодное. В этом поле, широком и ровном, он был один. То, что осталось в городе, спало там вялое, лишенное присосков, как полотнище дыма после пожара; то, что было здесь, взметнуло пугливо в вышину и ширину и застыло, распластав крылья.
Пусто стало, как в церкви.
Бабаев вспомнил, как он молился в детстве. Ушел в дальний угол, где около черной иконы горела одна свеча. Была всенощная. Пели что-то. Он стоял на коленях, не сводил глаз с узкого черного лика и говорил с ним. Детский язык был прост и целен.
Не чувствовал, как немели колени, и, когда кончилась служба и затопали бесстыдно громко уходившие ноги, подошел человек с серой бородою и потушил свечу. Черный лик потух и исчез, слился с полумраком, растворился в нем, нельзя было рассмотреть.
Так совершено было одно из первых насилий над ним, и тайной остались навсегда в памяти серая длинная борода и яркий глаз под жесткой бровью.
Снежное поле лежало серое, как эта борода; яркая белая полоса вдали глянула на него ощутительно и холодно, сверху вниз, как стеклянный глаз.
Бабаеву стало вдруг смешно этого поля, неба, дороги с четкими комьями снега, себя самого, того, что сказал он "господи!" там, где все было мелко, где не было ни подвига, ни веселья, ни красоты, там, где некому было молиться и не о чем молиться.
Изо рта жены псаломщика пахло вареным мясом.
Она стояла у калитки. Ждала, когда он придет. Серела мутным пятном в своем теплом платке, пропитанном самоварным чадом.
Когда подошел он, тихо, радостно вскрикнула, не хотела впускать его, жалась к нему высоким животом, плакала почему-то.
– Сергей Ильич! Вы то подумайте, как я теперь буду?
– говорила сквозь слезы.
– Что как?
– Вдруг он выйдет на вас похожий, что я тогда?
– Ну, выйдет и выйдет!
– досадливо отмахивался он.
Она тянулась поцеловать его в губы и попадала в мокрый от снега подбородок.
Странно было. Что стояла ночь, что дом глядел на улицу сквозь спущенные веки ставней, что около калитки серела рыхлая мягкая женщина, говорила что-то, - все это вдруг перестало быть понятным, живым, осязаемым; проходило как-то около, совсем близко, но не касалось мозга, как что-то необходимое, привычное, - глоток воздуха, посылаемый за прежним глотком.
Как будто кто-то сзади, тоном нелюбимого учителя объяснял: "Вот это дом, потому что имеет стены, крышу и трубы; ставни в нем закрыты, потому что ночь; падает снег, потому что зима; у калитки стоит женщина и плачет, потому что женщины, у которых высокий живот, всегда плачут".
– Где Потап Матвеич?
– спросил о псаломщике Бабаев.
– Пьянствует где-нибудь, где же больше?
– ответила она.
И это было как-то необходимо, чтобы теперь, в эту серую ночь, пьянствовал где-то псаломщик, неуклюжий плотный человек с рыжими
На хозяйской половине на столе чадил и шипел самовар; давно он был поставлен, еще с обеда, и все доливался водой и догревался. Если бы он заговорил вдруг, с какой бы желчью сказал он, как ему надоело.
Бабаев смотрел на молодое, в пятнах, лицо, и не мог понять, почему эта чужая ему женщина, некрасивая, ненужная ему, носит вот теперь в себе его ребенка.
Хотелось бы смеяться, но это не было смешно, это было жутко: чужая, ненужная, ничем не похожая на него, носит где-то в себе, внутри, огромную часть его самого, его ребенка, его будущее, его бесконечность.
Он смотрел на нее, не понимая, а у нее теперь было хлопотливое, довольное, счастливое лицо, струилось, как пар от самовара, обволакивало его стыдливой, покорной лаской. Глаза стали даже тонкими, полными...
Часы тикали коротко и строго. Мгновенья отбрасывались от них, прямые и видные, влево и вправо по обоям с синими цветочками.
На стене, над большой кроватью с горой измятых подушек, скакал куда-то красный генерал в пухлых эполетах, все куда-то скакал, победно косясь на Бабаева, и указывал куда-то шашкой.
Пол в комнате Бабаева был желтый, стены - белые. Оттого что на столе дрожало пламя свечки, по стенам прыгала его иссиня-черная тень, и слабо колыхалась тень денщика Гудкова, пришедшего снимать с него тугие сапоги на ночь. Каждую ночь входил, прикрывая зевоту рукою, и снимал с него тугие сапоги, такие же, как у всех в полку.
– Ты спал, что ли?
– спросил его Бабаев.
– Я-то? Так точно, - ответил Гудков.
– Ночь на дворе.
– Ты и днем спишь... Ты страшно много спишь - ты знаешь?
– Спать - не пахать, ваше благородие... От сна вреды не происходит. Свое дело справишь и спишь.
Широкое у него было лицо, скуластое, с толстым упрямым подбородком.
Он повертел сапоги в руках, вскинул щелки маленьких глаз на Бабаева и точно в укор ему выдохнул:
– Скушно... через это и спишь!
Помолчал немного, отошел к двери, остановился:
– День-то встанет, - вон он какой дядя длинный... куды его денешь? Кабы дома, нашел бы ему укорот, дома - это так... Туды-сюды, и день весь... А здесь что?
– тягость. Через это и спишь.
Свечка мигала бледным языком медленно и сонно. Оплыла сбоку и казалась распухшей, прокаженной.
Стоял в дверях человек, для которого эта жизнь была тягость, но у которого где-то был дом, в котором было легко, где было необходимо, чтобы день был длинный: какой бы длины он ни был, он будет полон.
Сидел на стуле другой человек, для которого жизнь эта была тоже тягость, но у которого нигде не было такого дома.
Это была не зависть и не внезапная злоба - просто вспыхнуло и прорвалось что-то болевшее целый день. Бабаев подошел к Гудкову. Какая-то гадливость к этому хозяйственно сытому подбородку остановила его в двух шагах, и, наклонившись, он медленно протиснул сквозь зубы: