Бабье лето
Шрифт:
— Разве предрасположенность не может искать предмета по себе и разве она не ищет его? — спросил Ойстах.
— Если она очень сильна и ярко выражена, она его ищет, — возразил мой гостеприимец, — но иногда в этих поисках гибнет.
— Это печально, и в таком случае она не выполняет своего назначения, — ответил Ойстах.
— Не думаю, что она совсем не выполняет своего назначения, — сказал мой гостеприимец, — поиски и то, чему она в ходе этих поисков способствует и что родит в себе и в других, — это и было ее назначением. Надо ведь подниматься на разные, то есть разные по высоте и по-разному устроенные ступени. Если бы каждая предрасположенность шла к своему предмету слепо, если бы она схватывала его и исчерпывала, погибал бы куда более прекрасный и богатый цветок — свобода души, которая может приложить свою предрасположенность к какому-то предмету или от него удалиться, которая может увидеть свой рай, отвернуться от него и потом горевать о том, что она от него отвернулась, а может и войти наконец в этот рай и испытывать счастье оттого, что вошла в него.
— Поскольку искусство, — сказал я, — оказывает на людей сильнейшее воздействие, как то мне случалось, хотя и с недавних лишь пор, наблюдать на себе самом, я часто задавался вопросом, представляет ли себе художник, затевая
— У меня нет сомнений, что это не так, — возразил мой гостеприимец. — Коль скоро человек вообще не знает своей врожденной предрасположенности, даже если она очень значительна, коль скоро он должен совершить разные поступки, прежде чем его узнает его окружение или он сам узнает себя, коль скоро, наконец, он волен отдаться своей предрасположенности или от нее отвернуться, то он, конечно, не в состоянии рассчитывать воздействие этой предрасположенности так, чтобы она достигала какой-то определенной точки. Нет, чем больше эта сила, тем подвластнее, думаю, ее воздействие собственным ее законам, и великое в человеке стремится к своей цели, не сознавая внешних обстоятельств, и достигает тем большего эффекта, чем глубже и непоколебимее это стремление. Божественное падает, кажется, только с неба. Были люди, которые рассчитывали, какое воздействие должно оказать на ближних их изделие, и часто оно действительно оказывало большое воздействие, но не художественное и не глубокое. Они достигали чего-то другого, чего-то случайного и внешнего, чего потомки не разделяли, не понимая, как могло это оказывать какое-то воздействие на их предков. Такие люди создавали бренные произведения и не были художниками, а создания истинного искусства — это чистые цветы человечности, и потому ими будут восхищаться всегда, пока люди не утратили самого драгоценного в себе — человечности.
— Однажды в городе задались вопросом, — сказал я, — должен ли художник, зная, что хотя задуманное им произведение и будет непревзойденном шедевром, но его не поймет ни современность, ни будущее, создавать такое произведение или нет. Одни считали, что, создавая его, он совершает великое дело, что он создает его для себя, что он сам себе — современность и будущее. Другие говорили, что, если он что-то творит, зная, что этого не поймет современность, он и то глуп, а уж если знает, что этого не поймет и будущее, то и вовсе.
— Такой случай вряд ли возможен, — отвечал мой гостеприимец, — художник творит свой труд, как цветет цветок, а он цветет, даже если находится в пустыне и никто его не увидит. Истинный художник вообще не задается вопросом, поймут ли его творение или нет. Когда он творит, ему ясно видится нечто прекрасное, с чего бы ему взять, что чистый, незамутненный взгляд этого не увидит? Разве красное не для всех красное? Разве, находя что-то прекрасным, даже простой человек не считает это прекрасным для всех? Как же художнику не считать истинно прекрасного прекрасным для посвященных? Как же тогда получилось бы, что человек создает замечательное произведение, которое не волнует его современников? Он удивляется, потому что был другой веры. Самые великие — это те, что идут впереди своего народа и находятся на такой высоте чувств и мыслей, к которой они еще должны подвести мир своими произведениями. Спустя десятки лет начинают думать и чувствовать, как эти художники, и не могут взять в толк, как они могли быть не поняты. Но так думать и чувствовать научились только благодаря этим художникам. Так и получается, что как раз самые великие — это и самые наивные. Если бы случай, о котором шла речь, был возможен, если бы существовал истинный художник, который в то же время знал бы, что задуманного им произведения никогда не поймут, он все равно создавал бы его, а если он не станет этого делать, то он никакой не художник, а человек, привязанный к вещам, лежащим вне пределов искусства. Здесь же корень того трогательного, многими порицаемого феномена, что человек, которому открыты возможности обильно и вкусно питаться, даже достичь благосостояния, предпочитает жить в бедности, в нужде, в лишениях, голоде и нищете, но не прекращает усилий в искусстве, которые не приносят ему внешнего успеха, а часто и в самом деле никаких художественных ценностей не создает. И умирает он в богадельне или нищим, или в доме, где его держат из милости.
Мы были того же мнения. Ойстах и подавно, потому что он смотрел на все, что относилось к искусству, как на высшее в земной жизни, и само стремление к искусству считал чем-то высоким, часто повторяя, что хорошее хорошо тем, что оно хорошо. Я согласился с моим гостеприимцем, потому что его слова убедили меня, а Густав, у которого опыта еще не было, поверил им, наверное, потому, что для него правдою было все, что говорил его приемный отец.
От стремления, в известной мере являющегося своей самоцелью, от погружения человека в какой-то предмет, которому, хотя никакого внешнего успеха таковой не сулит, одержимый им жертвует всем прочим, мы перешли вообще к разным пристрастиям человека, которые наполняют его, охватывают всю его жизнь или ее часть.
После того как мы обсудили большее, чем я когда-либо предполагал, число вещей, к которым человек способен так относиться, мой гостеприимец сделал следующее замечание:
— Если исключить вещи, которые связаны с удовлетворением телесного или животного начала в человеке, вещи, длительное влечение к которым, отметающее все остальное, мы называем страстью, так что нет ничего ошибочнее, чем говорить о благородных страстях, если предметами высокого стремления называть только самое благородное в человеке, то всякое стремление к таким предметам можно, наверное, по праву назвать одним именем — любовь. Любить как абсолютную ценность и с абсолютной привязанностью можно только божественное или, собственно, только Бога. Но поскольку Бог для наших земных чувств слишком недосягаем, любовь к нему может быть только поклонением, и для любви к нему на земле он дал нам части божественного в разных формах, к которым мы можем склоняться. Таковы любовь родителей к детям, любовь отца к матери, матери к отцу, любовь братьев и сестер, любовь жениха к невесте, невесты к жениху, любовь друга к другу, любовь к отечеству, к искусству, к науке, к природе и, наконец, наподобие ручейков, ответвляющихся от большого потока, занятия отдельными, как бы мелкими предметами, которыми человек тешится, как дитя, на закате жизни — уход за цветами, разведение каких-то растений, какого-то вида животных и так далее, то, что мы называем любительством. Кого покинули большие предметы любви, или у кого
Время, — сказал он после паузы, — когда строились церкви, подобные той, которую мы сейчас посетили, было в этом отношении гораздо крупнее, чем наше, его стремление шло выше и состояло в том, чтобы славить Бога в своих храмах, а мы теперь заботимся главным образом о материальной стороне, о производстве и применении материала, а это стремление правомерно не само по себе, а лишь относительно, постольку поскольку в нем заложена высшая мысль. Стремление наших старинных предшественников было более высоким в особенности и потому, что оно всегда сопровождалось успехами, созданием подлинно прекрасного. Те храмы вызывали восхищение у своей эпохи, они строились столетиями, которые, стало быть, любили их, да и сейчас, в своей незавершенности или в развалинах, они вызывают восхищение у вновь пробуждающейся эпохи, уже стряхнувшей с себя помрачение, но еще не прорвавшейся к всесторонней деятельности. Даже стремление наших непосредственных предшественников, которые, по своим представлениям о красоте, построили очень много церквей, но еще больше церквей исказили бесчисленными пристройками, установкой алтарей, переделками и оставили нам множество таких памятников, — даже оно все-таки выше, чем наше, поскольку тоже было направлено на строительство домов божьих, на создание прекрасного и церковного, хотя в существе прекрасного отошло от образцов прежних веков. Если наша эпоха и переходит опять, как то кажется, от материального к высшему, то прекрасного мы в своих постройках сразу не создадим. Сначала мы будем только подражать признанному прекрасным наследию старины, затем, из-за упрямства непосредственных исполнителей работ, возникнет много нелепого, пока постепенно не увеличится число людей с ясным взглядом на предмет, не придут к общему и обоснованному мнению и из старой архитектуры не вырастет новая, сообразная времени.
— В церкви, которую мы сейчас видели, — сказал я, — есть, по-моему, такая самобытная красота, что непонятно, как могли не заметить ее и прибавить множество мелочей, которые сами по себе, быть может, и хороши, но наверняка сюда не подходят.
— Были в нашем отечестве суровые времена, — возразил мой гостеприимец, — когда все силы уходили на распри и разорение, а более глубокие стороны человеческой души истреблялись. Когда эти времена прошли, представление о прекрасном пропало, на смену ему пришла мода, признававшая прекрасной только себя самое и потому выставлявшая себя напоказ везде, к месту или не к месту. Так и очутились римские и коринфские карнизы между старонемецкими колоннами.
— Но и среди старонемецких церквей, судя по тем, которые я видел, эта, где мы сейчас побывали, — одна из самых красивых и благородных, — сказал я.
— Она мала, — отвечал мой гостеприимец, — но превосходит иные большие. Она высится стройно, как колос, и походит на колосья еще и тем, что ее своды изгибаются так же естественно и легко, как колышущиеся колосья. Розетки в арках окон, орнаменты на возглавьях колонн, на ребрах сводов, розетка шпиля так же легки, как колосья нивы.
— Оттого-то у меня снова, как уже не раз бывало, — сказал я, — мелькнула мысль, что оправы драгоценных камней для большей их красоты надо делать в стиле памятников старонемецкой архитектуры.
— Если вы хотите сказать, — возразил мой гостеприимец, — что оправщикам драгоценных камней следует работать в стиле старинных архитекторов, придававших величавому и прекрасному очарование и легкость, то, пожалуй, вы правы. Но если вы полагаете, что формы средневековых построек можно, лишь уменьшив масштаб, сразу использовать для ювелирных изделий, то, пожалуй, вы ошибаетесь.
— Я так полагал, — сказал я.
— Мы однажды уже говорили об этом предмете, — отвечал он, — и я сам тогда указывал на старинное искусство как на основу для ювелирных изделий. Имел я в виду, однако, не только строительное, но и всякое другое искусство, будь то мебель, церковные сюжеты, светские материи, живопись, скульптура, резьба по дереву и так далее. Имел я также в виду не непосредственное подражание формам, а познание духа, который живет в этих формах, наполнение души этим духом и уж тогда творчество с этим знанием и этой наполненностью. Есть и другое, материальное препятствие, мешающее переносить архитектурные формы на ювелирные изделия. Постройки, в которых особенно ярко выражалось чувство красоты, были всегда предметами более или менее строгими: это церкви, дворцы, мосты, а в древности колонны и арки. В средние века это преимущественно церкви. Остановимся, стало быть, на них. Для воплощения строгости и величественности церкви не безразличен материал, из которого она строится. Камень выбрали как материал, из которого состоит самое великолепное и мощное из всего, что высится на земле, — горы. Он придает им особую величавость там, где он не покрыт лесом или травою, а обнажен. Оттого же он придает мощь и церкви. Он должен при этом производить впечатление своей простой поверхностью, его нельзя расписывать или красить. Ближайшее по красоте к горам — лес. После камня мощи больше всего в дереве. Поэтому величественной и художественно ценной можно представить себе и церковь из дерева, если оно не расписано и не закрашено. Железная церковь или, тем более, из серебра произвела бы лишь отвратительное впечатление грубой пышности, а от церкви из бумаги, если допустить, что ее стенам удалось бы придать неподвластность погоде, а ее украшениям, путем прессования или еще как-либо, прекрасные формы, душа отвернулась бы с презрением и омерзением. С материалом связана и форма. Камень строг, он высится, не сгибается, не хочет быть мягким, тонким, извилистым. Я говорю о строительном камне, не о мраморе. Поэтому формы воздвигнутой из него церкви просты и мощны, а все изгибы выполнены с чувством меры и благородства и не перегружают стен и других частей здания. В эпоху, когда изгибы начали преобладать, кончилась строгая красота церквей и воцарилась замысловатость. Для оправ наших драгоценностей мы берем металл, преимущественно золото. Но у металла совсем другие свойства, чем у камня. Металл тяжелее, поэтому, чтобы он не действовал на нас давяще, его не следует применять большими долями, а нужно делить на малые части. При этом из всех материалов металл обладает наибольшей гибкостью и растяжимостью, поэтому мы ждем и требуем от него самых смелых изгибов и плетений. Вот почему фигуры, особенно орнаменты из золота не могут быть точно такими же, как из камня, если хочешь, чтобы и те и другие были красивы. Но по внутреннему духу одного можно довольно хорошо узнать внутренний дух другого, а из этого может выйти нечто замечательное.