Бабушкин сундук
Шрифт:
Белая сирень, зачарованные цветы, зелень, сучья, ветки тянули меня все время, и я все время там торчал. Тетя предупреждала: “Смотри, голова будет болет!” А мама просила: “Да не тереби же так ветки! Ведь растению больно! Оно — живое”, а Праба подозвала меня, схватила за волосы и дернула — “Ай!” — вскричал я, — “это же больно!” — “Ну, а когда ты тянешь ветку за цветы, ей не больно?”
Это меня заставило задуматься. Действительно, если мне больно, то и растению тоже? Я вечно буду Прабе благодарен за это! У меня на всю жизнь осталось понимание, что растение — существо и что ему — больно, если его терзают! Как подхожу к цветку или дереву, так и стараюсь боли не причинять. И правда, как
Гроздья белой сирени, яркое солнце, зелень, тепло, пьяный воздух, свист, щелк, гомон птичий, голубоватый туман, дрожащий над всем, молодая зелень, то, что Праба меня в город не пустит, все — меня потрясало, подымало куда-то вверх, на самую высоту, так, что захватывало дыхание. Вот в эти минуты я был искренне счастлив!
Михайло мне сказал: “Я бы тебе, Петрович, все рассказал, да ведь ты родителям брякнешь, а они по шее, по шее! И в тычки со двора выгонят!” — Тут я ему крепко поклялся, и тогда он сказал: “Видишь, тетя… Оне, конечно, барыня и деликатное воспитание имеют… Ну, а все-ж, как ни крути, выходит, значит, что оне — баба!.. А как тебе баба, так, значит, и вередящая… Ну, чего ей надо? Видит, дитё, значит, веселое, здоровое, так они его сейчас, значит, и в город законопатить желают!.. Чтоб оно там, у городе, значит, похудело, побледнело, худым дыхом надышалось, чтоб разной грязи наглоталось, а потом и будет из него, значит, дресированая обезьяна! Будет кланяться да приседать, старым бабам ручки лизать, да чтоб — “Как здоровячко, мадама, вашее”, и усе такое… И пропало дитё, а уже школьник будешь, а там и скубент, в гимназию ходить будешь… Вот чего тетя добиваются! Оно конечно, в городе образованные!.. На прошлой неделе Гришка Мостовой был. Так его подпоили, обобрали, морду набили и где-то в степь завезли, бросили. Домой голодный и без сапогов пришел. Проздравили, значит… Вот, тебе и город. Только ты уж молчи и — ни слова никому!”
Я еще раз поклялся, что ни слова не скажу, даже, если под ножом буду. За обедом, глядя в окна, на ветви цветущей голубой и белой сирени и на синее небо, полное золотых искр, в котором колыхались верхушки деревьев и проходили белые тучки, круглые и сверкающие, я изо всех сил прислушивался, о чем говорила тетя с мамой, но то были разговоры о приготовлении молодой капусты и об огурчиках на вишневом листу. Мама тоже их так готовила, но тетя настаивала, что непременно надо прибавить веточку эстрагона и одну ветку цветущего иссопа. Мама удивлялась, но чем больше возражала, тем больше та настаивала. Наконец Праба, любившая всеобщее согласие, сказала: “Да мы вот, как соберут парниковые огурчики, одну банку сделаем на пробу”, чем примирила сестер. Тетя вдруг очень развеселилась и стала о чем-то смешном рассказывать. Отец все время молчал, как и Праба. Наконец, перед тем как вставать, он на нее взглянул с упреком и сказал: “Ну дай же сестрам наговориться!” Тут они оба расхохотались, а тетка остановилась на полуслове, да как прыснет, точь-в-точь, кошка! За ней рассмеялась мама, а я сделал вид, что плачу, чем развеселил на этот раз всех. У Прабы все тело прыгало от смеха, и лицо густо покраснело. Отец встал, перекрестился, и его примеру последовали все мы.
На Дону весна дружная, ясная, веселая, безо всяких капризов, и с каждым днем становится на градус теплее. Серебристые дождики падали, но такие легкие, приятные и краткие, что никто не жаловался, и даже пчелы продолжали брать взяток, перелетая с цветка на цветок. Что касается скворцов, то они оглушительно пели, сидя на ветках и подставляя под дождь свои пиджаки, распахивая крылья и похлопывая ими, точно хотели лететь. Ласточки, и те влетали в гнезда, ждали, когда дождик затихнет, и сейчас же шли в лет. Вероятно, и мушки, которых они ловили, тоже начинали летать. Все спешило расти, плодиться, жить. Как раз тюльпаны расцвели, но под дождик сразу закрыли свои
Отец между тем возился в своей лаборатории, где у него зрели настойки, тинктуры и шла перегонка каких-то жидкостей. Так как в деревне никаких водопроводов нет, то для перегонки он приспособил стеклянную трубку, метра три длиной, в конце которой установил в наклонном положении небольшой эрленмайер. Способ этот давал хорошие результаты. Потом отец пришел и сказал, что из сирени никак ее аромата не извлечешь, он распадается и становится грубым: “А вот это я сделал из совершенно других продуктов, — виноградное вино дает ароматный спирт, туда добавлено очень немного масла апельсинных цветов, розы и горького миндаля самую малость…” — и дал понюхать тете.
— Боже, какая прелесть! Да ты бы мог у Брокара большие деньги как составитель запахов получать!.. — воскликнула она.
— Ну что бы, Бог с тобой!.. Я ведь священник Бога Живаго!.. А ты — парфюмерный составитель, — смущенно и даже с укором сказал он.
Целый день потом он бормотал: “Господи помилуй!.. У Брокара! Ну и скажет же… Одним словом, женщина, сосуд…”
Я сбегал к Михайлу и рассказал ему: “Ну вот? А ты что думаешь?”
— Оно хоть и барыни, а баба, дорогой мой, завсегда есть баба! За ей глаз нужен, а то, как раз рога тебе наставит!
— Какие рога? — удивился я.
— А вот какие! — ответил он, распахивая объятия, — а то и побольше!
Но подробнее объяснить отказался: “Ты еще младенец!” Ни у кого другого расспросить нельзя было. Остался в доме чудный аромат сирени, на этот раз отцовского производства, хотя запах натуральной сирени был совершенно такой же. За разными делами о рогах я забыл, а после самому довелось дознаться, что же такое эта штука, рога!
Тетя, конечно, вцепилась в флакон белой сирени, и отец не стал с ней спорить, отдал.
Палисадник был в полном цвету, сирень пошла на убыль, и тут зацвели жасмины. Часто жасмином называют чубушник, но у нас был настоящий жасмин с таким ароматом, что нежнее не найдешь. Однако возле стола, где мы пили чай, между грядок появилась белая сирень в кадушках. Отец ее специально держал в охлажденной оранжерее. Там было мало света, и постоянно лежали куски льда в корытах. При низкой температуре сирени опаздывали цвести на десяток дней.
Тетя восторгалась, а мама молчала. Она была верующей женщиной, а отец с его творческими поисками ее как-то коробил. Но тетя считала, что такого человека как отец нелегко найти, и что мама просто не знает, чего ей нужно.
Кто их знает, женщин, хотя одна из них — моя мать!
Михайло, когда я пришел, чтоб поговорить о лошадях, в конце своих объяснений загадочно протянул: “Только мать, сынок, и не баба! Ей сын может спокойно верить!” — и опять-таки стал посвистывать, когда я спросил, что же это значит. Свистом этим он меня, пожалуй, даже обижал, но оставался молчалив, как камень.
Однажды я видел, как мать с тетей сидели в зале обнявшись, а потом утром тетя уехала, даже не позавтракав. О чем же она плакала накануне, так и не довелось узнать. Только Праба вечером сказала маме: “Этак лучше! Ну, чего ей тут сидеть зря?” — из чего я понял, что тетя Анна слишком долго у нас жила.
Белая сирень отцвела. Голубая, попроще, еще доцветала здесь и там, и отец каждый день ходил, срезая веточки для тинктуры. Я потом ее видел. Она была буроватой, с красноватым отблеском, и была горька на вкус. Отец сказал, что она хорошо помогает старикам, при болезни почек.
— А белая?
— А белая? — вздохнул он и засмеялся, — нет, голубая лучше, белая только красивее, но не помогает.
В тот же день он решил: “Трава в поле на поларшина. Завтра поедем собирать лекарства!”
С каким волнением ждал я это чудесное “завтра”! Вот когда хотелось быть на день старше! Вот наконец лежу, сплю, и вдруг слышу Прабин бас: “Ну, вставай! Вставай! Скорее, умываться, молиться, завтракать!”