Бабы строем не воюют
Шрифт:
Старый воин говорил не спеша, уверенно, как будто высказывал давно обдуманное… пожалуй, даже и выстраданное:
– Нет, и мужей тоже обыденность к земле гнет, очень немногие, как Корней, над ней воспарить способны, но так, как баб, их не засасывает. Хотя есть, конечно, и такие – обозники, скажем, вовсе уж беспутные или те, кто слишком хозяйством увлекается да службой начинает тяготиться. Но баб жизнь укатывает га-араздо сильнее, с мужами и сравнивать нечего. Съедает обыденность баб, Аннушка, съедает.
– Ну вот потому-то я и не могу…
– Да погоди ты! – Филимон досадливо отмахнулся. – Ты
– К тому и речь веду.
– Да понял я! Ну и надумала чего? Или только заботу свою обсказать нас позвала?
– А скажи, Филимон Савич, – неожиданно подала голос Арина, – что же с тем ратником потом стало?
– С каким ратником?
– Ну с тем, который зиму с детишками на хуторе пережил.
– А-а… Да ничего особенного. Гм, ратник и ратник… дальше жить стал, как все.
– Как все? Неужто на нем та зима потом никак не сказалась?
«Да что она прицепилась-то? Разговор-то совсем о другом. Или есть какой-то смысл, который я не заметила? Ладно, не буду мешать, может, знает что-то, что мне неизвестно, или углядела, что я пропустила».
– А как сказаться-то? – удивился Филимон. – Ну спас детишек, ну похвала ему за то была, а чего еще-то?
– Да я не про похвалу, – принялась терпеливо растолковывать Арина. – Как он потом-то жил? Ну я не знаю… Может, жене с ним потом трудно пришлось, потому что он в бабьих делах лучше других понимал да указывал или попрекал… или же в воинском деле… ну не то чтобы обабился, но менее тверд сделался… или еще чего. Я к чему спрашиваю, – заторопилась молодая вдова, заметив, что Филимон уже открыл рот для того, чтобы прервать ее. – Ведь он совсем молодым был, значит, недавно из воинского учения. И вот так вышло, что из сугубо мужеского бытия в бабьи заботы… ну как в прорубь ухнул. Разница-то какая, да вдруг, неожиданно. Неужто все так бесследно и прошло?
– Гм… да… Вот, значит, как. – Филимон поскреб в бороде. – Да нет, не обабился и твердости воинской не утратил. Я бы даже сказал, что наоборот. Десятником стал со временем, да и поболее чем простым десятником: когда сотнику приходилось куда-то два или три десятка отдельно послать, его старшим ставили. В сотне тогда народу хватало, мог бы, наверное, и полусотником сделаться.
И с женой тоже… тут ты и вовсе пальцем в небо попала. От того, что муж тяготы бабьей стези понимает, совместной любви только польза. Хорошо они жили, аж семерых детей вырастили. Хотите верьте, хотите нет, а за тридцать с лишним годов он на жену ни разу руки не поднял, да и ссорились не часто и не сильно… – Лицо у Филимона стало удивленным. – Хм, знаешь, бабонька, а ведь права ты – сказалась на нем та зима, еще как сказалась, но не в худшую, а в лучшую сторону. Почитай, последующая жизнь ему наградой за спасение
– Не вся? А что приключилось-то?
– Схоронил он жену… болезнь какая-то, лекарка не справилась. Так честно и призналась: готовься, мол, до осени недотянет. Так и угасла…
– А потом?
– А что «потом»? Нету в сотне больше того ратника. Убили его в бою.
В кабинете разлилась тишина. Филимон сидел нахохлившись, и чувствовалось, что мыслями он сейчас витает где-то далеко. Арина тоже уставилась в стол и, видимо сама того не замечая, крошила в пальцах маленький кренделек, от которого так и не откусила.
«Ну вот, собрала совет… думу, понимаешь, думать, ядрена матрена… Один жалостливую бывальщину поведал, другие носами хлюпать собрались… Нет уж, матушка, давай-ка разговор на прежнюю стезю возвращать. Или ты не боярыня? Ну-ка сопли в сторону, спина прямая, голос тверд, собралась…»
Собраться-то Анна собралась, и голос тверд был, а сказала вовсе не то, что задумала:
– А ты, дядька Филимон, видать, с тем ратником дружил?
– Угу… дружил.
– И бесед у вас с ним о бабьей доле много было…
– С чего ты взяла?
– Ну как же… видно же… ты так женщин понимаешь и всякие…
– Дура ты, Анюта, хоть и боярыня! Баб понять нельзя! – неожиданно рявкнул Филимон и добавил уже спокойнее: – Они и сами себя не понимают.
Анна вздернулась, собираясь возмутиться, но привычно окоротила себя. А потом Филимон ошеломил, будто обухом по голове:
– Женщин не понимать – их любить надо! Всех! За то, что они женщины. Всех до одной сначала любить, а потом… ну всякие вы бываете: и дуры непроходимые, и язвы зловредные, и неумехи косорукие и… всякие, одним словом. Но это – потом, а сначала вы женщины, кои любви, ласки и сочувствия достойны по сути своей, от рождения и до последнего мига! Вот так! Тогда и понимать ничего не нужно – само все понятно. Тогда и зла на вас меньше бывает, тогда и правоту вашу видно становится, тогда и помочь вам, защитить или просто приятное сделать, слово доброе сказать – в радость.
«Батюшки-светы! Вот это да! Это ж сколько лет он в себе такое хранил?! И ведь не расплескал!»
– Любая, слышишь, – Филимон хрястнул по столу кулаком, – любая… самая злыдня, самая уродина, самая… да что хочешь, хоть немного, но любви достойна. Не плотской, не… как и сказать-то? Не обыденной, а такой… ну любви и поклонения, как продолжательница рода, как хранительница очага, Светлыми… гм, да! Светлыми Богами на стезю сию направленная, для того и созданная! Любить… Да подите вы все! – Филимон вдруг озлился. – Все, Анька, заботу я твою понял… Подумать надо, хоть до завтра. Пошел я.
Филимон, тяжело опираясь на столешницу, с кряхтеньем поднялся, простучал клюкой к выходу и хлопнул за собой дверью так, словно тут его незнамо как обидели. Арина вздрогнула и принялась сметать ладонью в горсть крошки от разломанного кренделька. Потом замерла и, уставившись на Анну, почему-то шепотом сказала:
– А ведь он про себя рассказывал. Ну… про ратника-то того.
– Да догадалась я! У него четверо старших явно не от одной женщины родились, больно разница в возрасте маленькая.