Бар эскадрильи
Шрифт:
Вот Жос уже и заразный. Не только неловкий, дерзкий, упрямый, элитарный, но еще и заразный. Слово-то какое сочное. Если позволить таким фантазерам безнаказанно действовать, то они чего доброго передадут всем своим собратьям, прикованным к той же галере, литературный вкус. Эта боязнь литературы, которая царит на улице Клебер, вынесла ему приговор более надежно, чем все его ошибки по руководству издательством. Общеизвестно, что большие группы узнаются по тому, что они могут безнаказанно поглощать в течение многих лет колоссальные суммы, прикрываясь химерами маркетинга, развития, стратегии, XXI века и т. д. Но один-единственный франк, потраченный на паяцев, грозит растратчику суровым приговором. У вас крутится на кончике языка имя того знаменитого убийцы газет, погубившего за пятнадцать лет все газеты, которыми он руководил. Везде, где он только ни появлялся, в глубине его офисов, отделанных мрамором или сталью, с полами, покрытыми ангорскими коврами, с воздухом, напоенным изысканными духами, этот пожиратель миллионов выказывал чрезвычайную заботу о малейших тратах. Он прославился даже не тем, что неумеренно попользовался огромной мощью тех предприятий, которые его нанимали, а тем, что немедленно увольнял того или иного идеалиста, виновного в том, что он заплатил слишком высокую цену за юмористический рисунок или переплатил постатейному журналисту. «Безжалостный руководитель должен уметь гордиться своей непопулярностью…» Единственное, что Ленен не переваривал в «Евробуке», так это книги. Их запах вызывает у него головную боль. Их полезность представляется ему недостоверной, таинственной,
Итак, Форнеро, вы сгорели. «Fired», как должен сказать Ленен.
Но уж если погибать, то с музыкой.
Вы же знаете, с каким отвращением два года назад я воспринимал слухи — распущенные кем? — что готов стать одним из ваших авторов. Это притяжательное прилагательное оскорбляло меня. Всякое притяжательное прилагательное, говорящее об обладании, меня оскорбляет. Вот почему я не предлагаю вам стать одним из моих издателей, а предлагаю выпустить вместе со мной ваш последний залп. Махинации Ленена продлятся еще достаточно долго, чтобы позволить нам, чтобы позволить мне — написать, а вам — опубликовать маленькую прозу в моем стиле, после чего они будут очень долго зализывать нанесенную им ею рану. Нам нужен один месяц. Между лыжами и Антильскими островами Ленен потеряет время; а когда он соберет совет, законный срок в две недели сделает остальное. Мне не составит труда написать ее в десять дней: удастся ли вам напечатать ее за двадцать? Мне пришлось в своей жизни немало поработать, подталкивая издателя к более живому ритму. Литература в их сознании ассоциируется с длительной черепашьей походкой старых паралитиков, а я ее воспринимаю, как галоп, как кавалерийскую атаку. Вот уже пятнадцать лет, как я не писал изящных вещей. Эти пятнадцать лет я пишу, чтобы причинять боль. Я хочу бить, дубасить, колошматить (мало того, я хочу, чтобы то, что я пишу, ударяло в нос, воняло, и мне нравится, что меня считают вонючим писателем, воняющим вонью и воняющим гордыней, человеком, рядом с которым утонченные натуры затыкают нос? Но мы-то знаем, не так ли, Форнеро, что утонченные натуры испускают свое собственное зловоние, гораздо более зловонное, чем моя ярость и моя правда. И вы задыхаетесь сейчас как раз от него….)
Не допустите же вы (не допустим же мы), чтобы вас прикончили втихую. Я вижу вас, как будто вы сейчас стоите передо мной: сама элегантность, разочарование, горе. Элегантность, Форнеро, это прекрасное прикрытие для слабаков, Форнеро, это щегольство побежденных, мы избавим вас от этого.
Я предлагаю вам следующее: я обращусь ко всем, кто вам верен, к вашим друзьям, вашим авторам, к тем, кто чем-то вам обязан, к вашим почитателям, имя которым во времена вашего успеха был легион и которые не должны были улетучиться, бесследно раствориться в воздухе, но я обращусь не с просьбой подписать протест, как это делают французские писаки, выставляя себя на посмешище и строча их вот уже сорок лет, а написать, потому что они являются профессионалами в этом деле, написать черным по белому и со всем возможным пылом, объяснить, почему они вас уважают и почему хотят, чтобы вам дали возможность продолжать свою работу. По логике вещей, это должно составить хорошую стопку бумаги. Я бы все собрал, добавил бы к этому предисловие, которое у меня уже есть на кончике пера, и мы из этого сделаем в пятнадцать дней настоящий пожар в две сотни страниц. У каждого я попрошу по несколько франков, чтобы вас не обвинили в растрате денежных средств ЖФФ на свою защиту. Если их будет сотня, они дадут по тысяче франков; если их будет больше, хватит и по пятьсот. Это позволит и напечатать, и даже прикупить немного рекламы. Хотя эту самую рекламу можно получить и даром: от ваших друзей — благодаря их дружбе; от ваших противников — используя их замешательство. Что касается остального, предоставим профессионалам бить в свои барабаны: история еще не видела столько таких имен в одной книге! Если они к тому же снабдят свои свидетельские показания кое-какими завуалированными (а то и явными) угрозами, некоторыми намеками на шантаж, дело выгорит. Я готов биться об заклад, что Ленен (этот гном) не станет бороться один против двухсот человек, без которых его золотой источник иссякнет в шесть месяцев. Пусть издатель, распространитель, великий магистр бумаги и пленки откроет для себя, что, о чудо! без авторов он ничто. Это и так уже полезная затея. А по ходу дела, я надеюсь, она вас спасет. Абсолютной уверенности нет. Вы достаточно пессимистичны для того, чтобы подпитывать то легкое сомнение, которое теплится во мне. Делать ставку на благодарность, на верность и на малую толику мужества — дело рискованное…
Так как я опасаюсь нерешительности, обусловленной вашей деликатностью, я уже взял на себя смелость походатайствовать перед вашими друзьями. Не отталкивайте же мою помощь, дорогой Форнеро, уже слишком поздно.
ЖОС ФОРНЕРО
Впрочем, ничего бы не изменилось, даже если бы я уничтожил вокруг себя все, что напоминает мне о Клод, разбазарил все вещи, которые она любила, перевернул все вверх дном там, где она жила, или же, наоборот, создал бы культ — и тогда мне бы подошел самый наивный, самый педантичный. Меня уже обступает со всех сторон литургия, хотя это едва-едва доходит до моего сознания. Литургия как своего рода предписание хранить все в строгой тайне: все жесты, все мысли, которым я предаюсь и которые были бы невозможны в присутствии кого-нибудь постороннего. Я обречен на одиночество, потому что если бы кто-то нарушил мое одиночество, я не смог бы больше заходить каждый вечер в комнату, в которой последние несколько месяцев жила Клод, включать там лампы в изголовье, вставать на колени возле кровати, там, где я бы преклонил колени, если бы смерть настигла ее в Париже, если бы вместо комнаты с красным ковром в «Энгадинер Хоф», в глубине коридора, ведущего к месту общего пользования, я провел ночь при ней здесь, среди ее платьев и книг. Да, я бы преклонил колени. Я бы прижался лбом к ее руке так же, как я сделал это в комнате с красным ковром. Я закрыл дверь на ключ. Уже в 1934-м году, в февральском, старательно поддерживаемом холоде (окно было приоткрыто в окутанный сумерками, серый от инея сад), я стоял коленопреклоненный перед телом покойного капитана. Но до него я не смел прикоснуться. Ни рукой, ни лбом. Я прижался лбом к постели, возле его бледно-пепельной руки, руки цвета заиндевевшего сада, и я боялся, как бы из-за моей головы, погруженной в матрас, там не образовался наклон, как бы мертвая рука покойника вдруг не соскользнула к моим волосам, к моему лицу. Боюсь, я бы закричал. Но мертвецы не склонны двигаться. Им, окоченелым, не дано даже пытаться кого-то неожиданно приласкать. А потом, в 1935-м году, отмеченном горячечным безрассудством моих пятнадцати лет, ночными побегами из дома, мистицизмом, неожиданными и яростными приступами ненависти, я что ни вечер закрывался в гостиной на улице Бертье и стоял там, включив все лампы, как для бала, и театрально облокотившись на камин перед фотографией отца. Преклонив колено на табурет Людовика XVI, я погружался в бессмысленную хандру с образами забинтованной головы покойного отца, с разного рода обещаниями самому себе, со школьными передрягами, а главное, с огромной жалостью к самому себе, осложненной желанием предложить взору матери душеспасительную картину сына, коленопреклоненного перед фотографией капитана в униформе, которая была сделана в 1933-м году, во время маневров в Мурмелоне.
Воображение бессильно перед смертью. Свои жесты я придумал в ту пору, когда заканчивалось мое детство. Но если в пятнадцатилетнем возрасте мое внимание и мое горе постепенно ослабевали, то сегодня я стучусь головой о свое горе с упорством одержимого. Одни и те же образы, те, которые ранят мгновенно,
Именно эта картина возникает у меня перед глазами чаще всего. Сцена, о которой мне напоминает все. Ощущения, связанные с ней, остались в моем теле, в моих руках: мягкая трава под коленями, впивающаяся в пальцы жесткость влажных камней, приносимых один за другим, согнутая спина, холодный пот, обливаясь которым, я дрожал. Иногда эту картину сменяет другая: мой приезд в гостиницу, внезапная тишина, мои закрытые глаза, топотание вокруг меня. Однажды утром я на мгновенье закрыл глаза, потому что во время заседания комитета сидел лицом к окну и солнце слепило мне глаза. Вскоре голоса стихли, и по топоту ног и скрипу стульев я понял, что вокруг меня опять собрался круг любопытных. Запах горной сосны, звук зажженной спички. Когда же воспоминания начнут стираться? Я снова открыл глаза. Сидевшие за столом притихли и смотрели на меня. Одинаковые лица, одинаковая у всех внимательная и суровая бесстрастность. Ив еще тряс рукой, чтобы потушить только что зажженную им спичку. На следующих собраниях он не появлялся: он не считал нужным приходить на улицу Жакоб, пока там сижу я. Максим не ошибался: именно Мазюрье устроится в «Алькове» на следующий день после моего ухода, в ожидании того времени, когда «имущественный» отдел компании «Евробук» переселит издательство ЖФФ из двух его старых домов наконец-то в функциональное помещение. И тогда будет покончено с закоулками, с укромными местами, где можно было и скрыться ото всех, и с кем-то пооткровенничать. Так будет даже лучше. Мне одному грели душу плесень на стенах и мыши улицы Жакоб. Даже Клод, которая не знала наших восторгов в 1958-м году, с трудом понимала, какое я нахожу удовольствие стукаться головой о нашу знаменитую низкую арку между двумя домами. «Твоя мадленка…» — говорила она.
Документы по снятию внаем клоповника на улице Шез подписаны. Жанно и его кладовщики предложили перекрасить квартиру по-своему во время выходных дней. Они обращаются со мной с легким оттенком фамильярности, чего бы раньше они никогда себе не позволили. А теперь я вот-вот буду побежден, и мне придется жить в совершенно неприглядном месте. Это они так выражают свою любовь ко мне: у патрона неприятности. Если смерть Клод вынуждала их сильнее дистанцироваться от меня, то мой грядущий провал делает меня более ручным. Я теперь уже точно не укушу; и меня жалеют. Я перестал понимать, хочу ли я погрузиться в сон или я этого боюсь. Он стал экватором моей жизни, моим горизонтом, моим глотком холодной воды на финишной черте бега времени. В любой момент дня я пытаюсь выкроить для него минуточку. Недавно появившийся в «Алькове» диван, на котором никогда не творились вызывающие любопытство журналистов «фокусы», возбуждает во мне желание погрузиться и утонуть в его мягкости. Зажженная маленькая красная лампочка держит Луветту на расстоянии. По крайней мере, я на это надеюсь. Но, должно быть, в один прекрасный день кто-то очень нетерпеливый не выдержал и, войдя, обнаружил меня дремлющим в неловкой позе на черном кожаном диване. Даже сдержанная Луветта и то стала, наверное, проговариваться. Ну что вы хотите, вдовец! Нечто респектабельное, так же источенное червями, как старинная мебель. У него есть право на показные страдания и на внезапную драматическую слабость. Но эта пьяная дремота… Хотя народ и привык к тому, что в издательско-писательской среде бывают и пьяные ссоры, и потасовки, и блевотина, и крики подвыпивших авторов, моя личность, должно быть, казалась несовместимой с подобного рода непристойностями. Все вдруг стали передавать из уст в уста, что я все время сплю. Слух прошел из рабочих кабинетов в бары и рестораны, из ЖФФ в «Евробук», с улицы Жакоб на авеню Клебер, сопровождаемый поначалу милейшей симфонией из советов. Крокодиловы слезы, деланное дружелюбие, снисходительно опущенные веки, удивленно округленный рот при первых клубах дыма от сигар Монтекристо в кабинетах Лаперуза или Друана, но если иметь острый слух, то можно услышать, как лопаты и заступы роют мне могилу. Правда, президент перекрывал этот недоброжелательный ропот самым что ни на есть спокойным голосом, чтобы посоветовать мне Бангкок, Шри-Ланку, душевный покой. Вот ведь проклятье, какие ласковые сволочи! «Вы знаете, мой дорогой Жос, уважение, привязанность, которые мы все испытывали к Клод… Никто лучше, чем мы… Неумолимый закон… Неудача, которую можно было предугадать, согласитесь, фильма Деметриоса, но все равно неприятно, неприятно… Мы всегда ценили, отдавали должное, старались понять…»
Было между тремя и четырьмя часами, на тротуаре одной из этих авеню, что продуваются ветром из конца в конец или прогреваются солнцем по вертикали, в зависимости от сезона, гадкая настойчивая агрессия, под напором которой мне надо было следить за своим лицом, из-за этих серых, подозрительных глаз, которые подстерегали меня, и полных щек — а! их глубокий, густой румянец, их налитая кровью хрупкость, постоянно покрытая легкой испариной, — ветер или солнце, аромат гаванской сигары, а на заднем плане шофер, державший приоткрытой дверцу «пежо» цвета кофе со сливками. Потом веки опять опустились на излучающие любопытство глаза:
— Так, значит, Брютиже был прав. Замечено, что…
Жанно никогда не ждал меня. Подразумевалось, что после обеда «патрон любит гулять», — так говорил Жанно, принимая величественный вид. Улицы, все время идущие вверх. Фридланд, Ваграм, Гош? У меня остались воспоминания о бесконечных преодолениях подъемов, с пожаром в животе от соусов и легкого бордо, и с подташниванием, которое, возможно, походило на то самое недомогание — и голос Клод, неожиданно перекрывавший шум улиц: «Ну не глупо ли?..» Это детское недомогание, как плохая шутка, неправильно употребленное слово, после которого жизнь остановилась. Остановилась. «Почему бы не начать с салата из шеек лангуста? У них здесь уксус из хереса…» Я продолжаю забивать дровами погасшую печь. Поднимаюсь вновь по авеню Гош или авеню Фридланд, замедляю шаг, опускаю глаза. Я слежу за тем, чтобы не допустить этих покачиваний головы, которыми в течение целых месяцев я защищался от наплыва образов, словно говоря «нет» ночи, когда она неожиданно сгущается, бессонная, населенная образами: вывернутой ноги, посиневшей кожи, камней, укладываемых один за другим на шотландский плед, пучков травы, между которыми струилась игривая июньская вода. На протяжении месяцев это движение туда-сюда головой с закрытыми глазами, на протяжении месяцев сжатые губы, сдерживающие блевотину мольбы и отказа, ежеминутное внимание, чтобы от всего отгородиться, молчать, чтобы спрятаться, но каждое утро обнаруживаешь, что это был не сон. Кошмар не был кошмаром, это была настоящая жизнь, моя настоящая жизнь, сухая ветка на костре, четвертуемое тело.
Зачем мне устраиваться в этом каменном мешке? Это место меня сразу привлекло: я испытывал чувство безопасности, отказываясь от прекрасных интерьеров, к которым успел привыкнуть, чтобы вернуться в одну из тех квартир, которые не имеют души, но пристойны, и на которые меня поочередно обрекали пенсия капитана, вдовство моей матери, война, нужда. Слово, которое объясняет всё: квартира на улице Шез источает стыд целых поколений прятавшихся здесь мелких буржуа и мещан. И у меня тоже есть только одно-единственное желание: чтобы здесь про меня забыли. Я делаю это не без некоторого самолюбования? Фолёз по телефону зло бросил: «Не надо катафалка для бедных, Форнеро, это для нуворишей…» Он забывает, что мне уже не нужно ни спасать декорации, ни ломать их. Вот уже восемь месяцев я являюсь тем, кем выгляжу. С комедиями я покончил. Упорное, настойчивое желание свести к минимуму любую жизнь вокруг меня, сократить мое жизненное пространство. Когда я пересек порог дома на улице Шез, ко мне вновь вернулось ощущение, как в том сне, который я часто видел в детстве, ощущение, будто я свернулся комочком, скрючившись в крохотной каморке, в жаркой и темной норе, и слышал над головой тяжелые шаги, гулко стучавшие по земле. Утренний сон по четвергам, когда я просыпался сжатый в комок в углу кровати, накрывшийся с головой простыней, заткнувший уши от звука шагов в квартире, от шума машин на улице, от угроз наступающего дня. Или вот еще: я лежал, вытянувшись в узкой лодке, длинной и закрытой, как сигара, которая плыла между водоворотами, подводными камнями, водорослями, среди опасностей, среди огромных ящеров, кишевших в грязной воде. Опьянение от того, что считаешь себя неуязвимым и всеми забытым.