Барсуки
Шрифт:
– Моли у нас много! – жалуется Матрена Симанна, прихлопывая одну в руках. – Вот все морильщика жду, не зайдет ли...
Настя уходит. Мысли приятно кружатся. Она накидывает шерстяной платок и бежит на улицу. Ее путь к Кате.
– ... Можно к тебе?
– Можно, будем чай вместе пить, – с холодком отвечает Катя.
– Нет... Я так посижу, не раздеваясь! – говорит Настя.
– Вот тут тебе письмо Семен прислал... чуть не забыла! Вторую неделю лежит. Он и тебе, и мне по письму прислал... – намекающе смеется Катя, и Настя это замечает.
Настя берет письмо и вскоре уходит.
– Какая ты толстая
... Все сильней покрывались будни Зарядья какой-то прочернью. И раньше была в них чернота, но пряталась глубоко, а тут проступила вдруг всюду, словно пятна на зараженном теле. Где-то там, на краю, напрягались последние силы. С багровым лицом, с глазами, расширенными от ужаса и боли в ранах, Россия предстояла врагу. Все еще гудели поля, но уже железная сукровица смерти из незаживляемой раны текла... Только Настя да Дудин ощущали близкий конец. Третий, в ком могла бы столь же неугасимо полыхать тревога, был слишком поглощен собственными печалями.
... метался Зосим Васильич. И как-то, еще летом, надумал искать последнего приюта в монастыре. Даже справки наводил стороной: можно ли, если все семнадцать тысяч, сумму всего Быхаловского жизненного подвига, единовременным вкладом внести, иметь себе пожизненную келью для отдохновенья от жизни, скорби и труда. Но согласиться отдать все семнадцать, значило признаться в своей давнишней, первоначальной ошибке. Сделать это сразу Зосим Васильич не решался...
Стали к Быхалову монахи ходить, тонкие и толстые, ангелы и хряки. Но у всех равно были замедленные, осторожные движенья и вкрадчивая, журчащая речь. Иные пахли ладаном, иные – мылом, иные – смесью меди и селедки. Семья Быхаловских запахов в испуге расступалась перед монашьими запахами, неслыханными гостями в Быхаловской щели.
Однажды, в конце октября, сам монастырский казначей пришел, сопровождаемый двумя, меньшими. Был казначей внушителен, как колокол, а шелковая ряса, сама собой пела об радостях горних миров, а руки были пухлы и мягки – гладить по душам пасомых. Весь тот день намеревался провести Зосим Васильич в тихих беседословиях о семнадцати заветных тысячах и о человеческой душе. Спрашивал казначей, обдумал ли Быхалов свое отреченье от тлена. Интересовался также – в бумагах ли у Быхалова все семнадцать или просто так, бумажками... Грозил погибелью низкий казначейский баритон, журчал описаньями покойного райского места.
Гладя себя по волосам, повествовал казначей не слышанное ни разу Быхаловым преданье о Вавиле. Жил Вавило и ел Вавилу блуд. Ушел в обитель, но и туда вошли. Тогда в самом себе, молчащем, заперся Вавило и замкнулся засовом необычайного подвига. Но и туда просочились, и там обгладывали. И вот в одно утро бессонный и очумелый ринулся Вавило на беса и откусил ему хвост. А то не хвост был, а собственный уд...
... и распалилась Быхаловская душа. И уже примерял в воображеньи рясу на себя Зосим Васильич, и уже гулял в ней по монастырскому саду, где клубятся черемухи в девственное небо всеблагой монастырской весны. Там забыть о напрасной жизни, забыть о сыне, сгоревшем от буйственных помыслов, там утихомириться возрастающему бунту Быхаловского сердца.
Было даже удивительно, как неиссякаемо
– Что... аль блошка завелась? – резко поворотился к нему Быхалов.
– Новичок еще у нас... на послушаньи, – быстро сообразил казначей, строгим взглядом укоряя монашка, покрасневшего до корней волос. – Из таких вот и куем столпы веры!..
– Ну, брат, как тебя ни куй, все равно мощей не выйдет! – сказал резко Быхалов и встал, прислушиваясь.
В ту минуту над опустелыми улицами Зарядья грохнула первая шрапнель. Настя видела из окна: кошка сидела в подворотне и нюхала старый башмак, лежавший уже три дня в бездействии. Кошка улизнула, а Настя, отбегая от окна, еще успела заметить, как выскочил из ворот ошалелый Дудин, крича что-то, с руками, поднятыми вверх. Она видела: он перебежал переулок и скрылся за углом.
Зарядье казалось совсем безлюдным. Воздух над ним трещал как сухое бревно, ломаемое буйной силой пополам. Только у Проломных ворот наскочил Дудин на какого-то, бежавшего куда-то с креслом от ужаса приходящих времен.
– ... кто? Кто паляет!? – возопил Дудин, пугая кресло какой-то особенно восторженной решимостью лица.
– Ленин к Москве подступил... – прокричало кресло, отшатываясь от Дудина.
– Палят-то отколь?.. – всей грудью закричал Дудин, стараясь перереветь небо.
– ... со Вшивой горы... От Никиты-Мученика! По Кремлю разят... – проверещало кресло и побежало по кривым переулкам вглубь Зарядья, держась стены.
Дудин проскочил в Проломные ворота. По набережной мимо него прошли быстрым и точным шагом юнкера в погонах. А он бежал прямо по мостовой, спотыкаясь и кашляя, прямо туда, за Устьинский, где пушки. Щеки его зашлись от бега синим румянцем, но горели глаза как у побеждающего солдата... Никто его не останавливал, потому что и некому было его остановить.
Вдруг кровь сильно прилила к голове, и в глазах у Дудина помутилось. Он остановился и присел отдышаться на тумбу. Швивая горка стреляла как вулкан. Отдельные всплески пушечных выстрелов соединялись между собой как цепочкой нечастым постукиваньем пулеметов. Начинался Октябрь...
Весь в холодном поту от бега Дудин посмотрел вверх и почему-то вспомнил незнакомца в чайнухе, год назад. Вдруг в груди заклокотало и запершило в горле. Он отхаркнулся и плюнул перед собой. Мокрота показалась ему необычного цвета. Он отплюнул себе в ладонь и, притихнув, напуганно глядел на большие кровяные сгустки, плававшие в мокроте. Глядел он долго и как-то чересчур внимательно.
ЧАСТЬ ВТОРАЯ.
I. Аннушка Брыкина изменила.
Над огромным, немеряным полем снежное безмолвие висит. Пришел тот вечерний час, когда останавливаются ветры дуть, не находя себе пути в потемках. И впрямь: три леса, плотных и черных, вышли на углы поля, три одинаких, неприступных, как три скалы. Зимние ветры, – сколько их, больших и малых, заплутало безвестно в густых мраках этих лесов, сколько порассеялось снежным прахом, сколько их в мелкие, вьюжные вьюны извелось!