— Обещай, что скажешь, когда вы уедете, — просил он.
Я обещал.
— Обещай, что будешь писать мне оттуда.
Я обещал.
Дома я выгребал монетки из карманов, набирал в стеклянную банку горячей воды, высыпал в нее монетки и стиральный порошок, брал кисточку, садился за стол и, меланхолически глядя в окно на старые клены, помешивал воду в банке, она пенилась, помешивал, монетки вертелись по кругу…
Когда монеток набиралось очень много, я насчитывал рубль, шел в магазин и просил, чтобы мне дали юбилейный рубль. Это был прекрасный предлог.
— Простите, а вот у меня мелочь есть, мне мама дала, — говорил я, высыпая перед кассиршей мои копейки. — Мы с мамой собираем юбилейные рубли, не могли бы вы мне дать юбилейный рубль?
— Да? — удивлялись мне, и иногда спрашивали какие у нас с мамой уже собраны юбилейные рубли, и я бойко отвечал, что у нас их так много, все не перечесть, есть с Лениным, с Гагариным, Циолковским, Достоевским и Пушкиным, с Львом Толстым и Львом Яшиным, есть отлитые к Олимпийским играм в Москве, хотя до них еще целый год, но они уже отлиты, и есть даже со знаками зодиака!
— Ого! Большая у вас коллекция! Со знаками зодиака даже есть? Неужели такие бывают?!
— Да, да, конечно, бывают, все двенадцать знаков есть!
Если юбилейного рубля в кассе не оказывалось, я просил тогда дать мне бумажный.
— Я его маме отнесу.
Мне не отказывали. Рубль я сворачивал в трубочку и прятал за обои, которые отлепились у оконной рамы, я просовывал рубль в эту щель, приклеивал обои к стене кусочком пластилина. Так я готовился к тому, чтобы убежать от отца, потому что знал: если мы от него не избавимся, рано или поздно он нас прибьет. Мать мне на это частенько намекала. И я ей верил. У меня еще не было причин ей не доверять. Сомневаться в ее вменяемости я начал гораздо позже.
* * *
В нашей комнатушке практически не было никакой
мебели, кроме трельяжа и маленького шкафчика, забитого рубашками и пиджаками Ханумана; две сросшиеся раскладушки, ржавые и рваные, маленький столик с кипой порнографических журналов, мертвый кактус. Вдоль стены с оранжевыми, вероятно, когда-то персиковыми, но основательно выцветшими обоями тянулась опасная тяжелая полка с огромным количеством порнографических фильмов. Был телевизор, но даже его нам не разрешалось смотреть со звуком. Невзирая на запрет, Хануман все равно его включал по ночам довольно громко, и мы смотрели TNT. Застарелая классика. Паноптикум кинематографа. Актеров, которых там показывали, Ханни называл либо мумиями, либо скелетами, шагнувшими на экран из клозетов прошлого. Ханни ловил свой любимый Стар Трек, а я — Дракулу или Птиц. Все фильмы Хануман знал наизусть и сопровождал невыносимо подробным комментарием. Он буквально ступал за камеру и говорил о том, что на завтрак принял режиссер и с кем переспала Элизабет Тейлор в ночь перед финальной сценой в Клеопатре или сколько скотчей плавает в желудке Богарда в том или ином эпизоде фильма. Фильмы семидесятых годов у меня вызывали чувство ностальгии. Когда мы смотрели Death Wish, я вспомнил, что видел этот фильм по финскому каналу, когда мне было тринадцать лет, вспомнил ту ночь: отец был на дежурстве, а мать задержалась на работе, я мог смотреть до глубокой ночи что угодно. Помню, что сцена насилия меня потрясла, короткая и бесподобная своим абсурдом, вызывающей омерзительностью (один из насильников спреем рисует красное пятно на заднице жертвы) и беспричинностью — грабежа как такового не было, да и насладиться они не успели, все было стремительно: то, что в Straw Dogs растянуто на час, в Death Wish промелькнуло меньше чем за минуту (даже Funny Games в какой-то момент перестает пугать, ты понимаешь: это игра режиссера и актеров, всего лишь игра, — и мистический подтекст угрозы исчезает, страх, что к тебе однажды ворвутся молодчики в белых перчатках и с бесчеловечными улыбками переломают тебе конечности, а затем пробьют череп, отпускает, а должен бы держать до конца, с этим животным трепетом обязано жить всякое существо на нашей планете, потому что никто не застрахован ни от Потопа, ни от какой-нибудь болезни, ни от автокатастрофы или случайной пули, или взрыва бомбы, но человек, изобретя рутину, календарь, логику и Бога, научился себя убеждать в том, что ему ничего не угрожает, напрасно); помню, что после фильма сильно боялся, не мог уснуть, вздрагивал от того, как хлопала дверь подъезда, я воображал, как кто-то ворвется в квартиру и будет издеваться надо мной. Впрочем, отец издевался над нами практически так же, как те брутальные ублюдки в фильме Death Wish, но его я не так сильно боялся — ведь я его знал, я также знал, что его издевательства не закончатся для меня фатальным исходом, во всяком случае меня не покидала надежда, а вот терпеть издевательства от какого-нибудь незнакомого мерзавца (незнакомый — непредсказуемый) было бы невыносимо. Приблизительно также теперь объясняется то, почему терпят своих тиранов народы, помню, как мне это объяснял один русский поэт из Казахстана: «Во всяком случае, он [Назарбаев] — свой, да и зачем его менять, ведь его мы уже накормили, а так, если бунтовать и менять на другого, придется нового кормить, и пока его накормишь, придется терпеть его голод и жажду, и всякие выходки, с этим сопряженные…» и так далее, — с прочими деспотами, полагаю, та же история. Мать боялась, что мы можем стать жертвами мести со стороны каких-нибудь преступников, которых поймал отец, или вообще кто-то, кто ненавидит ментов, мог поиздеваться над нами ради удовлетворения собственной извращенной психики, поэтому, когда отец был на дежурстве, мы с мамой до болезненной маниакальности проверяли, заперта ли дверь, на ней у нас было три замка, одна цепь и одна задвижка, я всегда закрывал дверь на задвижку, без задвижки, я считал, дверь не была запертой, только она — толстая, стальная — внушала мне чувство надежности и сохранности, но все эти замки и задвижки открывались перед отцом, даже когда он возвращался домой в агрессивном состоянии и мы знали, что он будет над нами издеваться, дверь перед ним открывалась, никакие замки не могли нас от него уберечь, тем не менее — задвижка была нам необходима, я ее очень любил, и даже теперь, когда мы въехали в квартиру в 2005 году, поставили себе новую дорогую дверь, я попросил мастера врезать стальную задвижку с поворотной ручкой (и все равно: я живу с ощущением присутствия в моей жизни отца, где-то внутри меня он что-то бормочет, а иногда прогуливается по квартире, — как и тогда, в детстве, задвижка перед ним бессильна, мое воображение распахивается перед ним). Недавно в подъезде появилось объявление о том, что у нас в районе шарят воры, они появлялись в нашем доме, замазали несколько дверных глазков, сбили видеокамеру, испортили чей-то замок, и я потерял сон, мучаясь от бессонницы, пересматривал Death Wish, меня поразило, что я раньше не замечал, насколько Джефф Голдблум, который играет одного из брутальных ублюдков — с повязкой на голове, в облегающих брюках и кожаной коричневой куртке, — похож на Ханумана, в 1974 году Джеффу Голдблуму было 22 года, Хануману в 1996 было двадцать четыре: высокий, длинноногий, с большим носом, до смоли темные волнистые волосы, глаза навыкат, карие, обманчиво-доверчивые.
У Ханумана в папке было полно скетчей, эскизов, фотографий; на одной была его индийская жена, она была похожа на ведьму: длинный тонкий нос, глубоко запавшие глаза, очень смуглое лицо, густые брови и длинный острый подбородок…
— Очень нетипичное для Индии лицо, — сказал Ханни, — у нее кто-то в роду был белый… Но она не признавалась. Что-то там было…
Он фотографировал дорогу, по которой ходил в школу, — корни здоровенных деревьев, покосившиеся заборы, ямы и колдобины, рытвины, в которых лежали тела сбитых животных: собаки, мангусты, ящеры…
Одна фотография меня поразила, на ней был парнишка лет семнадцати с пистолетом, он был коротко пострижен, набриалинен до блеска, зализан, на шее у него были всякие веревочки, на одной — мальтийский крестик; раздвинув ноги, он сидел на какой-то разбитой тахте (может быть, в коробке), на нем была белая майка с лямками, белые армейские трусы, он держал ствол во рту, отчаянно давя на курок… Меня эта картинка заворожила. Я не мог оторвать глаз.
— Что? Впечатляет, не так ли?
Я проглотил ком, ничего не смог ответить.
— Это фотография Лэрри Кларка, — сказал Хануман. — Крутая фотка.
Я с силой заставил себя выпустить воздух.
— Не то слово! — воскликнул я, потребовал, чтоб он снял все прочие фотографии со стен и повесил эту. Как можно?! Понавешал дерьма! Все снять! Повесить эту — только эту!
— Забирай ее и сам вешай в своем углу, — небрежно сказал он.
Я забрал карточку и прикрепил ее кнопками на стене, там, где лежал на своем спальном мешке. Несколько часов мы не разговаривали. Хануман разозлился и ушел. Я этого даже не заметил. Я лежал и рассматривал фотокарточку, думая: никогда в жизни я не встречал такого отчаянного парнишки или кого-нибудь, кто был бы хоть отдаленно похож на него… и сам я — вот что ужасно! — таким никогда не был! Даже близко… Этот тощенький парень выглядел так стильно… Подсознательно я стремился именно к такому: быть таким отчаянно крутым парнишкой, способным вот так засунуть себе дуло в рот и спустить курок. Но у меня не хватало духу хотя бы повесить на шею крест или вдеть серьгу… не говоря об остальном… обо всех моих недостатках… их не счесть! Нет, у меня никогда не хватало характера… как-то в школе я сбрил виски, вдел клепки в старую кожаную куртку деда, повесил цепь на штаны… так я ходил на концерты… но это все… на большее у меня духу никогда не хватило бы!., потому что из-за волос и куртки у нас с отцом вышел серьезный конфликт… и я решил забить… мне было стыдно, я жалел себя, большую часть времени я с отвращением носил школьную форму, прятался на чердаке с магнитофоном и сигаретами… и перебирал свои недостатки, рассматривал собственный характер… если б можно было меня представить без оболочки, таким, каков я есть внутри, — я бы наверняка предстал медузой, аморфной и ленивой, целиком зависящей от волн, ветра и течений… [38]
38
С годами ничего не изменилось, наоборот — ситуация усугубляется, я все больше и больше становлюсь рабом моих дурацких привычек и того, что называют недостатками. Хотя я склонен считать некоторые из них — медлительность, нерасторопность, околичность — просто «чертами моей сатурнической натуры»: я забываю имена, даты, названия улиц, плохо ориентируюсь, даже в родном городе я теряюсь и до сих пор не знаю, как доехать из центра в Мустамяэ или Ыйсмяэ, сваливаю очень многое на жену, не могу принять решения, принимаю очень часто неверные, не говоря о моем убогом эстонском и неумении водить машину и проч., и проч. С другой стороны,
в стремлении придать недостаткам подобие свойств характера, списать слабости на природу легко распознается самооправдание. Характер (как и образ) — своеобразный крест, на котором распят каждый, и даже если ты хочешь что-то изменить, сама вселенная тебе в этом будет препятствовать (но и это — философия жалкой безвольной медузы!). Сегодня, мне показалось, что я смог в этом убедиться окончательно. Нет, конечно, я понимаю, что мои мысли никакого влияния на явления природы не имеют (скорей наоборот), но вот что случилось сегодня: я шел по улице в направлении ипподрома и психиатрической клиники. Всегда после посещения психиатра я иду на ипподром, чтобы посмотреть на лошадей, — это успокаивает, к тому же лошади, бегущие равномерно по кругу на прогулке, производят умиротворяющее впечатление еще потому, что напоминают меня: я ведь тоже лошадь — да-да, ибо я — даже не средний класс: куда там! — безработный с белым билетом, с паспортом иностранца и так далее… я всегда этой лошадью и останусь: запряженным в беговой экипаж с невидимым жокеем, который, похлестывая по холке то кризисом, то налогом, то еще какими-нибудь законом (удержать 30 % с гонорара!), позвякивая всякими мелкими делишками, заставляет меня бежать по ипподрому нашей обыденности. Вот и сейчас в психушку меня подгонял такой невидимый хлыст. Я шел не спеша под мягким теплым июньским дождем, перебирая в уме все мои недостатки… Размышления были вызваны эпизодом из седьмой, что ли, части «Исповеди» Руссо, где он смеется над «фальшивой наивностью» Монтеня, который, по мнению Руссо, признает за собой только привлекательные недостатки, и, противопоставляя себя Монтеню, Руссо провозглашает себя — лучшим из людей, замечая, что «даже в самой чистой душе обязательно таится какой-нибудь отвратительный изъян». Несмотря на то что опаздывал, я не позволял себе прибавить шагу, из вредности: вот еще я буду торопиться на эту унизительную аудиенцию! — Но сколько бы я ни замедлял шаг, все- таки рабские удила давили шею и грудь, заставляли нервничать. Тем не менее я шел медленно, притворяясь, будто наслаждаюсь теплым летним дождем, и старался не думать о встрече с врачом. Я думал: какие недостатки в моем случае можно было бы назвать «привлекательными», а какие из них были бы «непривлекательными»?.. Мое сознание — это сложный бюрократический аппарат, административная паутина, которая находится в многоэтажном комплексе связанных между собой закрытыми надземными и подземными переходами зданий старого и нового образца (приблизительно каждые семь лет приходится достраиваться и триумфально объявлять об открытии нового здания), а также интенсивно работающей между ними скоростной пневматической почтой, — оно напоминает современное здание Таллинского университета (я там всякий раз путаюсь, в точности как в моем сознании, у меня внутри царит страшный беспорядок, и моя писанина тому доказательство), — в одном из этих департаментов был отдел, который все эти годы кропотливо занимался тем, что взвешивал каждый мой недостаток, составлял список, классифицировал, пытался уловить, какой из них первым приходит мне в голову (похоть, in fact), а затем решал: невзирая на то, что первым из недостатков приходит на ум похоть, может быть, следует поставить на первое место что-то другое? Напр., гордыня, рассеянность, злопамятность — могут оказаться куда опасней (губительней для меня или другого человека, особенно это касается близких — кто, как не наши близкие, страдает больше от наших недостатков?) при тех или иных обстоятельствах (обстоятельства, черт подери!), да и мало ли что? Ах, как приятно думалось! Беззаботно! Шел себе да прикидывал: и так и эдак… Скажем, какие из недостатков оказали роковое влияние на мою судьбу? Слабость, нерешительность, сластолюбие? Ну и т. д. Как вдруг дерево, мимо которого я проходил, треснуло, накренилось и упало, совсем рядом, настолько близко ко мне, что оно обдало меня мириадами капель, и я подумал: наверное, оно не выдержало… деревья, конечно, должны уметь читать мысли, потому что они стоят неподвижно, без этого никак, и вот оно услышало весь тот праздный бред в моей голове и рухнуло… Я остановился, потрогал его листья и попросил у него прощения, и стоял, не уходил, пока не почувствовал, что оно меня простило; а потом я пошел в психиатрическое отделение, где мне сказали, что в следующем году мне придется пройти комиссию. Опять — комиссия! Меня это почти взбесило. Сколько раз в моей жизни меня пугали этим словом! Подробности процедуры омрачали, хотелось упасть на пол и биться в припадке до пены! Теперь все дело усложнилась тем, что психи должны были идти в кассу по безработице, чтобы заполнять книгу — да, именно: книгу, иначе этот талмуд не назовешь! — о нетрудоспособности, во всех подробностях отвечать на сотни вопросов, а потом все это пойдет в комиссию… Зла не хватает! Особенно меня расстроило то, что я — по простоте душевной — слишком много о себе выболтал в разговоре с коварной докторшей. Я смотрел на лошадей (после визита к врачу я отправился на ипподром, как обычно: было пусто, две коляски бегали по кругу) и взвешивал задним умом: что из мною сказанного следовало утаить и что она теперь может использовать против меня? Черт, как поздно я начинаю соображать! Злился на себя, конечно, и на проклятых безличных бюрократов: мало они попили моей крови!., мало им было испоганить мою печень и психику!., думали, что отделаются подачкой… и той теперь не будет… мне наверняка закроют чертову пенсию, и придется выдирать эти двести евро какими- нибудь частными уроками или переводами какой-нибудь муры или писать куда-нибудь что-нибудь такое, от чего меня тошнит… Вновь вспомнил, как дерево хрустнуло, повисло и — медленно упало, и засмеялся над собой: Ох, до каких пор я буду рабом условностей и собственных слабостей? До каких пор я буду трястись от страха и с оглядкой на свои слова трепетать? К чертям их комиссию! К чертям деньги! К чертям осторожность! К чертям все! Пусть хоть на всю жизнь закроют, я уже достаточно высказался.
На следующий день я попросил Ханумана проколоть мне ухо, что он с величайшим энтузиазмом и сделал. Я нацепил серебряное кольцо, какие продавались на Христиании, к нему подвесил крестик, который валялся у Ханумана в шкафчике (Ханни его сам предложил). Еще ему в голову пришла идея:
— Выкрась волосы в белый цвет!
— Зачем?
— Тебе пойдет. Будешь как датчанин или заезжий немец, воровать будет проще. Баб цеплять тоже легче.
Я согласился. Он сходил в супермаркет, принес краски и помог мне перекраситься. Теперь я был блондин. Я ложился на пол, смотрел на парнишку с пистолетом и думал:
У моего отца был пистолет — меня не раз посещала мысль покончить с собой, всем им назло, чтоб они пришли, а там я — «и чтоб вам тошно стало!» — так думал я, но пистолет отца не трогал. Помимо табельного нагана у него был незарегистрированный браунинг, который он давным-давно нашел на болотах, почти музейный экспонат, на нем даже сохранились заводские надписи на французском и каким-то немцем выдолбленное имя Kurt Tosser. Отец чистил его регулярно, держал в масле, сделал для него новую рукоятку (старая прогнила), свинтил его заново. Мы как-то ездили на болота пострелять: испытать оружие. Стреляли из этого браунинга, из двустволок и мелкокалиберной винтовки с кривым стволом, я попал в чайку… она плавно спланировала, села на пень и не улетала, я подошел к ней, она безмолвно разевала клюв, крика не было слышно, чайка испускала дух, стоя на пне… только шипение вырывалось из ее глотки. Мне стало невыносимо жаль ее, и с тех пор я не стрелял, отец неоднократно предлагал пострелять уток, воронье, но я отказывался. Браунинг хранился в нише, которую он сделал в стене, там, под замком, в сейфе, лежал он среди прочих важных вещей, ключ отец прятал в шкафчике, тоже под ключом, и к этому шкафчику был ключ, — но я бы справился… если хочешь, и не такое достанешь, но у меня ни разу не возникала мысль достать его, хотя бы просто так, подержать. Ни к чему, что принадлежало отцу, прикасаться не хотелось. На сейфе и на шкафчике он ставил печать поверх какой-то противной клейкой массы (вроде замазки), которой он заливал место, где замыкалась дверца, сквозь эту замазку, на которой стояла его печать, проходила веревочка, которую он накручивал на гвоздик. Все было очень хитро. Он и дверь в свою комнату запирал и бумажку вставлял. Лучше было не связываться. Если бы я взял его пистолет и вот так сел, засунув в рот дуло… даже так, с дулом во рту, я бы не был похож на этого парнишку. Я не такой худенький. Я никогда не был таким худеньким. Я всегда был крепко сбитым пацаненком, и меня это бесило. У меня кривые ноги, как у отца; широкая грудная клетка, как у него; и глаза у меня раскосые, потому что мой дед — чуваш. И я чуть-чуть смуглый. Какое отчаяние!
* * *
Ложились мы поздно, после трех. Вставать нам приходилось рано, в шесть. Надо было готовить завтрак, к семи. Хотелло говорил, что могли быть желающие рано позавтракать, мы должны были готовить завтрак для всех возможных желающих встать и позавтракать рано. Мы никогда не успевали приготовить завтрак к семи. Но это было ничего, потому что позавтракать в семь или хотя бы в половину восьмого желающих никогда не было. Но Хотелло все равно продолжал настаивать на раннем подъеме, так что график у нас был безумный. Целый день мы шатались как зомби, засыпая на ходу. Я это мог как-то перенести, так как привык к ночной жизни, но Хануман ползал с большим трудом. Он списывал свою сонливость на пояса времени, которые его все еще якобы держали, еще он все списывал на мигрень, по любому поводу начинал ею страдать, валился с ног и заставлял всех танцевать вокруг него… и мне приходилось носить ему чай, красть виски, выпрашивать у хозяйки ибупрофен… носить ему кофе со сливками… колоть амфетамин и ловить приход вместе с ним, держа мой палец на сгибе, а его руку согнутой, как рычаг, который необходимо выжать до конца, чтобы кайф разбежался по венам.