Батискаф
Шрифт:
Но дядя только усмехался, он не верил мне, предлагал найти печать библиотеки в книге, я ее полистал — страницы, где могла стоять печать, были вырваны, тогда-то я впервые и задумался, что он меня намеренно выводит из себя. [97]
Я сказал, что даже помню, когда он просил меня об одолжении прислать ему книги по искусству, это было в тот период, когда он жил на исландском корабле в небольшой каюте с каким-то чокнутым поляком, который запрещал ему рисовать в каюте, потому что, как говорил тот поляк, от красок сильно воняло в каюте и у него болела голова, слишком тесное замкнутое пространство трудно проветривать, говорил поляк, но на самом деле, как считал мой дядя, голова у поляка болела от похмелья и травы, которую он курил каждый день. В каждом письме дядя описывал какие-нибудь выходки своего «сокамерника», так он его называл. Жизнь на корабле была не в радость, для моего дяди там жить было хуже любого заключения; он страдал от клаустрофобии, с трудом переносил узкие коридоры, трапы, лестницы, терпеть не мог круглые окна и узкие койки, он каждую ночь падал или хватался за край, потому что, несмотря на уверения работников Красного Креста и команды, которая следила за судном, будто корабль качать не могло, потому что оно находилось в канале, где никакого течения не было, его все-таки покачивало, во всяком случае, так казалось моему дяде, и он своими жалобами достал-таки персонал, ему сказали, что это самовнушение, он — параноик, корабль, дескать, неподвижно стоит на воде, но мой дядя не верил и возмущался: от чего же тогда мне делается дурно? Именно на корабле он придумал рисовать фрагменты машин. Изобретением своего стиля он гордился больше, чем если б создал сверхъестественный летательный аппарат.
97
Я
— Пусть это всего лишь фрагменты машин, — рассуждал он, — но я первый и пока что единственный… Я единственный, кто рисует фрагменты машин и такой сложной техникой… Думаешь, эти полосочки, это что? Чем, как ты думаешь, я наносил все эти миллионы царапинок на холст? Ни за что не догадаешься! Перышком! И как ты думаешь, сколько перьев у меня на это ушло? Тысячи! Тысячи! Притом что я рисую всего лишь фрагменты машин, фрагменты… И ничего больше! Да, я единственный, я рисую только фрагменты машин! И ничего другого! Я буду придерживаться этого направления, и ничего другого больше рисовать не стану… Вообще! Да, да, не смейся… Иначе они не поймут… А ты как думал! Прежде чем тебя заметят, тебе придется подавать признаки существования… Не меньше пяти лет… Да, да, я не шучу… Так уж это водится, что все так начинают… Ничего не делается сразу, ни-че-го! В Дании нужно минимум пять лет, чтобы к тебе привыкли. Это кто там вякает? Ах, так это тот, что написал что-то… Я знал одного поляка, мы с ним вместе на корабле еще были, был такой лагерь на корабле, стоял в гавани, мы на нем в каютах жили. Моя жена тогда еще не приехала, так меня с ним поселили. Сумасшедший был парень. Просто чокнутый. Что творил, если б ты видел! Он жрал колеса и грибы, пил водку литрами. Танцевал по ночам, стучал ложками по бакам и стенам. Прижмется ухом к стене и стучит по ней, слушает. Стены металлические — корабль все-таки, звук далеко раздается. Спать было невозможно. Я устал от этого, говорю: ты чего там стучишь? А он мне отвечает: я с косаткой разговариваю. Я его спрашиваю: с кем? Он говорит: косатка — маленький китеныш, ей мои стихи очень нравятся, я их морзянкой записал и читаю, выстукиваю… Черт! Я не сразу понял, что он просто свихнулся, меня взбесило то, что я потратил некоторое время на то, чтобы в этом убедиться, я даже сходил в библиотеку и проверил слово — Orcinus orca, которое он мне написал на клочке бумаги, навсегда запомнил: Orcinus orca, я тогда еще подумал: что-то поэтическое, латинская античная поэзия, — а это оказалось «косатка». Я вообще с трудом его понимал, у него был такой противный польский акцент, а когда понял, то пошел к стаффам и сказал, что он, кажется, свихнулся, стучит, сам с собой разговаривает, с ним невозможно жить! И меня перевели на сушу. Как я был счастлив — наконец-то! Твердая земля под ногами — не качает, не мутит. Я так был счастлив. Я даже мысленно поблагодарил его. А он остался на корабле и два года на нем прожил, один в каюте, писал стихи, смешанные из всевозможных языков, которые он слышал на корабле, утверждал, что это стихи, которые ему диктует во сне корабль, он его слушает, по-моему, сборник так и назывался — Norrana, как тот корабль, да, точно, вспомнил, так он его и назвал, еще он делал какие-то безумные представления, странно, что в эти постановки впрягались датчане, они участвовали в его театре. Так вот, сам никогда в цирк не вступай и других не втягивай, а если уж влез, то не рассказывай — стыдно все это! Это даже хуже, чем просто стать бомжом. Потому что бомж никому не мешает, ходит себе, бутылки собирает. А вот такие «артисты», — он брезгливо скривил губы, — только жизнь другим отравляют. — Я спросил, что стало с тем поляком (я подумал, что поляк подходил под описание «артиста», который исполнял роль русского матроса: роль состояла в том, что русский матрос выпивал бутылку настоящей водки — ее давали попробовать в первом ряду зрителям — и потом, разбив ее, он танцевал стриптиз босиком на битом стекле, — поляк долго не выдержал, и теперь я его заменял). — Он так и живет, наверное, в каком-нибудь общежитии. Не знаю. Во всяком случае, когда я приходил в порт, Norrana стояла, и я его видел на палубе. Он улыбался и мне помахал, как ни в чем не бывало, кажется, он мне обрадовался, что-то кричал с палубы, я ему в ответ махнул, но я не был счастлив видеть — ни его, ни этот чертов корабль. Ох, намучился я там! Зато он пробился. Пишет рассказы, стихи, пьесы — его ставят и печатают. Вот так! Странно, но… факт. Прошло десять лет, только тогда его начали замечать, его стихи стали переводить, о нем заговорили с уважением… Но прежде чем на тебя обратят внимание, пять лет придется во все инстанции писать и звонить каждый день! Лучше всего что-то черкнуть в газете, какую-нибудь статью, и подписаться поэтом или писателем. Тогда тебя начнут спрашивать: а почему ты так подписался? Ты ответишь: потому что я — писатель. Тебя спросят: а что ты написал? И ты скажешь: пока ничего, но — пишу. Пять лет так будешь всем сверлить мозги, они сами попросят издателей тебя издать, чтобы это прекратилось. Да, надо, надо о себе сообщать: написал книгу, нарисовал картину, проглотил яйцо в скорлупе и снес расписным под Пасху! Пять лет звонить в колокола, расклеивать листовки, раздавать прохожим на Пешеходке буклеты. Поверь мне! Пять лет — минимум. Всем о себе напоминать, даже самым ненужным людям, которых не знаешь, просто пассажирам в автобусе — всем сообщать, всем докладывать… Чем чаще ты говоришь каждому одно и то же, тем большего в Дании ты можешь достичь. Уверяю тебя! Каждый день одно и то же! Без устали! И тогда тебя начнут замечать. Тогда тебя начнут различать, признавать, и очень скоро ты станешь известным. Тверди изо дня в день, и к твоим словам начнут прислушиваться. О тебе заговорят. Все наладится, все образуется… В этой стране необходимо как можно чаще говорить одно то же и не менять точку зрения. Не дай Бог! Это точно. Не отклоняться ни на градус! Носить при себе в кармане штангенциркуль, астролябию, уровень, Библию, Киркегора, что угодно! Только не сбиваться с курса. А так легко сбиться… Ну, ты как никто сам знаешь…
На следующий день — я написал три длинных письма (чтение писем матери отложил на потом, спрятал во внутренний карман) — мы опохмелились
— О, и философ здесь! — воскликнул мой дядя. Я подумал, что это бродягу возле дверей он называет философом, но это оказалась собака, сенбернар, которая лежала, раскинув лапы, возле входа в столовую, нам пришлось обойти пса. — Это собака местного философа, нищего датчанина, который питается тут, — с брезгливостью сказал мой дядя. — Ну, надо же, оба они все еще живы. И собака, и философ. Значит, и поляк где-то рядом, — дядя повел носом, будто принюхиваясь. — Философ и поляк много курили вместе, поляк читал свои стиховины, а философ порол чушь о естественных энергоресурсах. Он был марксист или черт знает кто. Я даже с ним дружил немного, когда поляка рядом не было, философ казался сносным, мы пили в парке пиво вместе пару раз, но я быстро понял, что это за болото. Оно засасывает, и потом ты оказываешься на койке в дурке и всю жизнь лежишь, как тот сумасшедший у Гоголя, и ты думаешь, думаешь, и тебе кажется, что ты думаешь что-то стоящее, тогда как это просто бред о каких-нибудь энергоресурсах, что-нибудь несбыточное, понимаешь?
В кантине он есть не стал, а я сразу заказал себе плов, показал мою «голубую карту», и для меня была необычайная скидка. Я предложил дяде взять хотя бы сока, но он надменно пошевелил усами и отказался.
— Я могу и так купить, но я не буду, — сказал он, — даже если я возьму тут все по полной цене, выйдет в три раза дешевле, чем в каком-нибудь Hard Rock Cafe, не говоря уже о Herzegovina… Ты, наверное, не знаешь такого ресторана.
Я сказал, что прекрасно знаю, и тут же наплел, будто мы с Хануманом обедали там в течение месяца, потому что наш знакомый, у которого мы проживали во Фридрихcхавне, якобы был другом хозяина «Герцеговины», что была полная чушь, но мой дядя поверил и спросил:
— И как там еда?
— О, полный отпад! Тем более мы питались бесплатно, потому что мыли там посуду… В общем, весело провели время, познакомились с кучей сербов…
Мой дядя фыркнул, сказал «да уж веселье» и не стал дослушивать. Он ничего не хотел слышать о сербах, он достаточно насмотрелся на них, практично заметил мне, что если я поступлю на какие-нибудь курсы в Доме культуры, при котором находилась эта кантина, то буду получать бесплатные завтраки.
— Совсем бесплатные, понимаешь? — сказал он, и показал мне философа, который вещал что-то африканцам по-французски в дальнем углу у окна.
Еще не старый датчанин. Ему было лет шестьдесят. Но он выглядел значительно… он кого-то мне этой уверенностью в себя напоминал… в Философе чувствовалась какая-то стильность, несмотря на то что на нем все было изношено, помято, тем не менее он выглядел очень круто, наверняка он донашивал обноски из гуманитарного магазина, и все равно он выглядел очень импозантно: старое пальто с высоким воротником, на воротнике было несколько круглых значков (Led Zeppelin, Dead Kennedys, Sex Pistols и тому подобное), большие деревянные пуговицы, подшитые нитками разного цвета, длинный шарф цвета тающей радуги, английский твидовый пиджак, под которым бил свитер под горло, и поверх свитера жилет, что, конечно, возмутило моего дядю, это было нелепо, согласен, как и его шерстяные перчатки с обрезанными кончиками пальцев, которые можно было бы и снять в помещении, но, принимая в расчет, что человек жил на своей лодке, которая стояла в гавани неподалеку, на воде, постоянно шатался по Амагеру, обдуваемому со всех сторон, свитер и жилетка были оправданны, как и обрезанные шерстяные перчатки, выставлявшие напоказ закопченные от выкуренных самокруток пальцы, в моих глазах Философ был полностью оправдан, его образ мыслей, который избороздил его лоб тугими морщинами, целиком оправдывал его костюм, который был выражением и логическим продолжением его мыслей и образа жизни. Я тут же хотел с ним познакомиться, но мой дядя не дал мне этого сделать, он поторопил меня прикончить мой плов, допить мой стакан молока и отправляться с ним на какую-то выставку, я хотел от него отклеиться, придумывал повод, никак не мог сообразить, мой мозг туго соображал, потому что мне требовалась новая доза, или хотя бы курнуть, поэтому я послушно поплелся за ним, как выяснилось, он сам не знал, как идти в галерею, мы сбились с пути и вместо выставки пошли в какой-то магазин, но попали на склад, где он долго выбирал и отмерял себе рейки, из которых собирался делать рамки для своих шедевров, краски, кисти, гвоздики и еще какие-то мелочи, я помог ему нести, взял письма и деньги (500 долларов), попрощался и ушел, отказавшись от выпивки. Я направился в центр, разменял бабки и пошел в кантину в надежде на встречу с Философом, но по пути мне стало нехорошо, я увидел, что сенбернара нет у дверей кантины, прочитал надпись, что кантина уже закрыта, черт, я так устал, забежал в магазинчик, купил маленькую бутылочку шнапса, нашел скамейку в тихом уголке без ветра, дернул шнапса, закурил, достал из кармана письма и начал читать…
Дни ее тянулись, как коридоры, в которых было много одинаковых дверей, и все двери почти всегда были заперты; случалось, ей давали ключи, чтобы прибралась и в кабинетах, но это были редкие дни (и ключи ей казались тяжелей, чем обычные, и взгляд, с которым выдавали их, западал в душу, возвращаясь во сне в виде снегоуборочной машины); в основном ей приходилось мыть коридоры: в бухгалтерии, школах, полицейских участках и даже в мэрии… в мэрии убирать проще всего, потому что там даже пыль не скапливается, потому что там никто ничего не делает, ничегошеньки, и пыль не образуется, одни только мячики разноцветные летают, сидят ряженые в костюмы люди, девушки, юноши, и мэр наш, на Деда Мороза смахивающий, сидят там, мячиками цветными перекидываются, чтобы стресс снять, они стресс снимают, вот и вся работа, никакой пыли, потому что ей неоткуда там взяться, у мэра такие молоденькие девочки работают в аккуратных костюмах, и стрижки у них такие аккуратные, манжеты белоснежные и туфельки на высоком каблуке, земли не касаясь плывут, как ангелы, от них никакой пыли и быть не может, они даже бумаг никаких не пишут, у них там вообще и нет никаких бумаг, и откуда там бумагам взяться, в мэрии, если все эти девочки только за компьютерами и сидят, сидят и все про всех знают, только посмотрят в свой компьютер, а потом на тебя, и уже все прочли, и где я работала, на Пеэгелъмана, лудила, и на керамическом, на обжиге, и на Калининском в ртутном цехе, и на вальцовке, и про машиностроительный завод тоже знают, знают-знают, и что в депо электрички мыла, каждое окошко, и про то, что с тобой сижу на этой скамейке, про это тоже знают, и про твои романы, которые ты сжег, они про все-все знают, а потом ногтями щелк-щелк, нас с тобой, как букашек, в графу вписали, и тут мы и есть, на этой скамеечке, две букашки-таракашки, сидим, между прочим, в полицейском участке тоже легко убирать, потому что там пол с подогревом, пока моешь, вода сохнет, можно мыть бесконечно, как отец заставлял, Славка, негодный, помнишь, как он меня мыть пол заставлял, у-у, лютый был, одно слово: полицай! и во всех камерах теперь чисто, красиво, пол с подогревом, можно прямо на полу ночевать!
И она оставалась, она часто оставалась ночевать на работе, даже когда я был маленький, она уходила и не возвращалась, потому что ее тошнило от дома; наши с ней любимые дни — когда отец был на дежурстве, мы знали: он в эту ночь не вернется, а на следующий день будет спать, будет тихий…
Иногда она оставалась ночевать в камере; потому что дома ждало ничто, на нее смотрел с дивана большой плюшевый медведь, он сидел в парике подле зеркала, с бантом на шее, и улыбался ей нарисованной помадой улыбкой, насмешливо улыбалось его отражение — глазами медведя смотрело ничто; она пугалась, но, пересилив себя, показывала ничто язык, запирала дверь и шла в свою спальню, — так зачахли все цветы, которые она разводила в гостиной, так покрылись пылью все мои книги, и все куклы, которые стояли на подоконниках, глядя на улицу, — она им прежде махала рукой и приговаривала: «Иду-иду! Сейчас-сейчас уже иду!» — а теперь перестала, потому что там поселился он — этот насмешник, в парике, с бантом на шее и пустыми ничтожными глазами, поэтому она ночевала на работе (в школе языков — ей охранница разрешила, ей сам директор школы разрешил, никто слова ей плохого там ни разу не сказал, потому что она всегда очень чисто убирала и все делала вовремя)…
Ей приснилась всемирная перепись населения. В небе играло грозовое сияние. Вращалось колесо. Барахтался в собственной пене пароход. Гремел и плакал пьяный оркестр. Из дыма вынесли мебель: приоткрыв дверцу, шкаф предлагал купить с подкладки пустые вешалки, черный галстук и грязное вафельное полотенце; на попа поставленная тахта подглядывала пружиной; трюмо бредило лужей весенней листвы. Чистота и свежесть безлюдного проспекта. Из распахнутого окна под забытый скрипучий романс выплывали огромные пузыри. Повисали гроздями. Радужно переливались. Таинственно посверкивали семенем в затуманенной глубине. Мама срывала их, как плоды. От росы по ладоням бежал сок. Они были тяжелые, как те стеклянные шары — с новогодней елкой, с цветком или чьей-нибудь фотографией. Она их встряхивала, где-то в воздухе звякал бубенчик, туман внутри рассеивался, появлялось лицо. Мама улыбалась. Все таяло. Она тянулась за другим, срывала, встряхивала, смотрела, улыбалась…