Белая дорога (др. перевод)
Шрифт:
Я кивнул в знак благодарности.
— И все равно мне они понравились больше, чем ты, — с победным видом заявила Лорелей.
С этими словами она пошла к сцене, а сидишник в баре уже выдавал первые такты «Love Child». Пятьдесят долларов Лорелей не упустила.
Очевидно, завтра ей предстоит начать жизнь с чистого листа.
Той ночью Поведа сидел за столом у себя на кухне, безмолвно глядя на нетронутые кружки с остывшим кофе, когда дверь за спиной отворилась и послышались тихие, мягкие шаги. Он поднял голову; в глазах заплясали огни лампы.
— Простите, — сказал он, неловко поворачиваясь на стуле.
Над головой у него покачивался крюк. Напоследок ему вспомнились слова Христа, сказанные
С губ Поведы слетели последние в этой жизни слова:
— Это же не больно, да?
И крюк опустился.
ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ТРЕТЬЯ
Я ехал в Колумбию. В машине было тихо, никакой музыки. Курс был проложен примерно на северо-восток, по федеральной автостраде № 26 через округа Дорчестер, Оренджбург и Кэлхун; мимо параллельными светляками скользили в темноте огни встречных машин, постепенно истаивая вдали или теряясь за поворотами и извивами дороги.
А везде были деревья, и в непроглядной тьме под их купами тяжко, ходуном ходила земля. А как не ходить? Ведь она была запятнана собственной историей, щедро сдобрена телами мертвецов, нашедших безмолвный приют под камнями и листьями: британцы и колонисты; те, кто пал за Конфедерацию и за Союз, рабы и свободные, хозяева и невольники. Податься на север, в округа Йорк и Ланкастер, и там все еще можно встретить следы ночных всадников, чьи кони летели галопом по грязи и воде — белые облачения в пятнах слякоти, — хищно рыскали, запугивали, уничтожали, втаптывали копытами в грязь первые ростки уклада новой, иной жизни.
Кровь мертвых стекала в землю и замутняла реки; сходила с возвышенностей, где зеленели тополя, краснели клены и цвел кизил. Ее вбирали в себя через жабры подкаменщик и елец, а их вылавливали из воды и вместе с той кровью пожирали выдры. Она клубилась с тучами поденок и веснянок, затмевающих воздух над мелководьями Пидмонта; крылась в темнобоких змеешейках, льнущих ко дну прудов, чтобы их не съели; в темных окунях, держащихся для безопасности вблизи паучьих лилий, маскировавших красотой белых цветов неприглядное, членистое нутро.
Здесь, по поверхности этих скрывающих илистые наносы вод, свет гуляет странными пятнами, не слушаясь воли реки или прихотей ветра. Это шайнер — мелкая серебристая рыбешка, которая, смешиваясь с отражающимся от воды светом, отпугивает своими бликами хищников: косяк с высоты видится им единым целым — одной живой сущностью, большой и зловещей. Болота для этой рыбы — безопасная гавань, хотя старая кровь нашла способ вселиться и в этих безобидных созданий.
Так вот почему ты обосновался здесь, Терей? Вот почему в той комнатке так мало следов твоего существования? Потому что в городе в том обличье, какое на самом деле тебе присуще, тебя не существует. В городе ты всего лишь бывший тюряжник, один из множества бедняков, подбирающих за теми, кто побогаче. Ты смотришь на их нездоровые аппетиты, молясь потихоньку своему богу во имя их спасения. Но это лишь ширма, правда же? На самом деле ты совсем иной. Истинная твоя сущность здесь, на болотах, наряду с тем, что ты все эти годы скрываешь. Это и есть ты. Ты на них охотишься — правда же? — вылавливаешь и караешь за то, что они невесть когда совершили. Вот где твое средоточие. Ты выявил то, что они содеяли, и решил, что они должны за это поплатиться. Но тут вмешалась тюрьма (хотя и в ней ты заставлял кое-кого платить за прегрешения), и пришлось ждать, когда можно будет возобновить работу. Я тебя не виню. Думаю, любой взглянувший на сотворенное теми гадами загорелся бы желанием наказать их любым доступным способом. Только справедливость эта, Терей, однобокая, и, верша ее так, как это делаешь ты, правду о содеянном ими — Мобли и Поведой, Ларуссом и Трюеттом, Эллиотом и Фостером — никогда не выявить, а без правды этой, без ее огласки, настоящей справедливости не достичь.
А Мариэн Ларусс? Ее несчастьем было
Поэтому тебя надо остановить, а историю о том, что произошло на Конгари, предать наконец огласке, потому что иначе женщина с чешуйчатой опаленной кожей так и будет бродить среди кипарисов и остролиста, угадываемая в зарослях, но по-прежнему незримая, в негаснущей надежде отыскать наконец сестру, прижать ее к себе и очистить от крови и грязи, отчаяния и унижения, боли и стыда.
Как раз сейчас я проезжал вблизи болот. На минуту я почувствовал, как машину на жестком объезде чуть занесло и накренило — колеса постукивали по неровностям, — после чего я снова оказался на шоссе. Болота представляют собой некий предохранительный клапан. Они впитывают паводковую воду; они же удерживают дожди и оползни от прорыва на прибрежные равнины. При этом сквозь них все так же текут реки, и в них же остаются следы крови. Остаются и тогда, когда воды достигают прибрежной равнины, и когда они сливаются с черной стоячей влагой, и когда токи солончаков начинают замедляться. И даже тогда, когда воды наконец исчезают в море, — и вот уже целая страна, целый океан запятнаны кровью. Вдуматься: один-единственный поступок, последствия которого ощутит на себе вся природа, так, что исподволь изменится, преобразится целый мир… И все это от одной-единственной смерти.
Зарево пожара, распаленного ночными всадниками; полыхающие дома, нивы в едком дыму. Ржание коней; чуя дым, они испуганно взбрыкивают, становятся на дыбы. Всадники натягивают поводья, хлещут плетьми, чтобы кони не смотрели на огонь, но когда поворачивают, видят перед собой в земле ямы — темные дыры с черной водой в недрах; а огонь подступает, столбами вырываясь из паутины подземных каверн — и крики женщины теряются в их реве.
Река Конгари текла на север, а я катил над дорогой, все вперед и вперед, в темпе, который мне задавала окружающая атмосфера. Я двигался в сторону Колумбии, на северо-восток, к предстоящей расплате, по не мог думать ни о чем, кроме простертой на земле женщины с выбитой челюстью; совсем еще юной, с гаснущими глазами.
Кончай ее.
Веки женщины трепещут.
Кончай давай.
Я уже не я.
Кончай же, ну!
Она изможденно заводит глаза; видит, как сверху стремглав опускается камень.
Кончай!
Ее больше нет.
Я снял номер в «Клауссен-инн» на Грин-стрит (перестроенная пекарня по соседству с пешеходной зоной, неподалеку от Университета Южной Каролины). Принял душ, переоделся, после чего позвонил Рэйчел — соскучился по ее голосу. При разговоре мне послышалось, что она слегка подшофе. Оказывается, в Портленде она приняла стакан «Гиннесса» (друг всех беременных) с коллегой по Одюбону, и пиво ударило в голову.
— А что, железо, — хохотнула она, — мне полезно.
— Слушай больше, еще не такого тебе наговорят.
— Как там на фронте?
— Так же, без перемен.
— Я за тебя волнуюсь, — сказала Рэйчел, и голос у нее изменился. Смешки и нетвердую дикцию как рукой сняло: намек на нетрезвость был, судя по всему, лишь маскировкой, как подмалевок поверх работы старого мастера, чтобы скрыть ее истинную ценность. Рэйчел хотелось быть навеселе, ощущать себя беззаботной хохотушкой, под хмельком от стакана пива. Но ей это не удавалось. Она вынашивала ребенка, отец которого пропадал далеко на юге, и вокруг него гибли люди. И это происходило в то время, как ненавидящий нас обоих человек пытался вырваться из тюрьмы штата; в голове у меня до сих пор глухим эхом отзывались условия сделки, которую он предлагал.