Белая ночь любви
Шрифт:
Лукаш лихорадочно искал одобрения в глазах Гиллера. А Великий Режиссер все еще колебался. И только в конце августа, перед самым возвращением в Гродно , сказал: "Хорошо, попробуем".
Работа над "Тремя сестрами" началась в первых числах сентября, однако дело продвигалось с трудом. При распределении ролей возникли разногласия и споры, которые Гиллер грубо и решительно пресек, чем навлек на себя недовольство труппы. Трудно поверить, но для Великой Актрисы не нашлось роли. К счастью, финансовые проблемы заставили возобновить "Коварство и любовь" с эффектной ролью для жены Гиллера. Вдруг зашевелились художники, увидевшие для себя в "Трех сестрах" новые возможности, а лишних денег для них в кассе театра не было. Лукаш, молодой ассистент Гиллера, с исключительным рвением взялся за "нюансировку", а поскольку одной из трех сестер была Урсула, на его активное вмешательство посматривали косо. Короче, все шло со страшным скрипом, и в ноябре до конца было еще далеко. Но премьера
И все же премьера состоялась в назначенный срок, то есть во второй день Рождества. Она без преувеличения стала триумфом. Поправка Лукаша (замеченная, кстати, немногими) придала пьесе большую глубину, из-за отсутствия дуэли последние слова Ирины прозвучали с необычайно сильным ощущением vie manquee, и в итоге перед публикой предстала волнующая и трогательная картина провинциального бытия. Музыкальность Чехова - о чудо!
– обогатилась новыми тонами, а его пронизанная меланхолией мудрость вытеснила тот пресный реализм, которым, вопреки автору, наслаждался Станиславский.
Пьесу играли в Гродно и других городах Западной Белоруссии, но самая почетная награда ждала всех в Ленинграде. В середине мая 1941-го театр Гиллера пригласили показать спектакль ленинградской публике. Впоследствии выяснилось, что некий "театральный деятель" из Ленинграда дважды видел постановку в Гродно.
На гастроли в Ленинград мы поехали в мае 1941-го и пробыли там неделю, показав "Три сестры" дважды. Поклонники Чехова, хотя и отдававшие себе отчет в том, насколько часто и с какой шокирующей легкостью используются "выстрелы в финале", в первую минуту были все же обескуражены моей, если можно так сказать, поправкой. Однако они быстро пришли в себя и приветствовали этот вариант так, как если бы наконец увидели нечто, в глубине души уже давно ожидаемое. В "ампутированном" Чехове обнаружились новые достоинства, будто некая дополнительная перспектива открылась там, где итогом всему был, как правило, привычный и схематичный tupik. Ведь Чехов - как это ни странно для такого блестящего драматурга - не учел того, что традиционный "выстрел под занавес" ничего не решает. На сцене . В жизни, безусловно, да, но театральная условность требует абсолютно иного решения. Рискну высказать парадоксальное суждение: в театре, например, выстрел самоубийцы лишается драматичности - в этом можно убедиться на примере последней сцены "Иванова". Я понимал это уже тогда, но на практике применил только в лондонском "The Sea-Gull" Theatre.
В целом же, как показало общее собрание ленинградского Театрального общества, мое нововведение было принято с одобрением. На собрании этом произошел незначительный на первый взгляд инцидент, который я никогда не забуду. Кто-то из зала крикнул: "К выстрелам из пистолета мы теперь слишком привыкли - вот чего Чехов не мог предвидеть". "Кто это сказал?" - спросил внезапно побледневший председатель, повернувшись к той части зала, откуда донесся возглас. Это прозвучало как угроза, но я не знаю, имела ли она какие-либо последствия.
Организаторы гастролей польского театра из Гродно, желая и поблагодарить артистов, и особым образом отметить их визит, предложили сыграть инсценировку "Белых ночей" в естественных декорациях. Местом действия стал уголок старого Петербурга - скверик со скамейкой, мостик через канал - в одну из настоящих белых ночей, приходящихся как раз на май. Небольшая толпа из случайных прохожих и уличных зевак превратилась во взволнованно молчащую публику. Получилось воистину необычайное представление! Лукаш и Урсула играли по-польски (Урсула не знала русского), с трудом сдерживая рвущиеся наружу эмоции, очарованные настоящей петербургской белой ночью, окутанные будто неземной вуалью, влюбленные друг в друга еще больше, чем это требовалось по тексту (в котором отсутствовал злополучный "третий"), растворявшиеся в атмосфере волшебного пейзажа и собственных чувств. Их последний, затянувшийся сверх всякой меры поцелуй на скамейке, более всего напоминавший счастливый финал какой-нибудь сказки, был встречен долгими и бурными аплодисментами.
После представления гродненскую труппу пригласили в ближайший ресторан. К Лукашу подсел известный и уже немолодой русский литературовед Л., незадолго до этого досрочно вышедший на свободу после семи лет лагерей. "Wam kak-to udalos' wozdierzatsia ot wsiej zloby "Zapisok iz podpolja", - сказав это, он огляделся по сторонам и загадочно добавил: Wies' etot sowriemiennyj mir". "Странно, невероятно, - возбужденно шептал я в ответ, - работая над инсценировкой "Белых
В Лондоне стало холодно, зачастили ливни, порой с мелкой ледяной крошкой, и бесконечно кружить по салону, присаживаясь время от времени в кресло рядом с горящим камином, Лукашу наскучило. В первый день декабря он сам попросил переселить его наверх. Урсула и Мэри положили ему в постель несколько одеял и зажгли газовую печку, однако и это не помогло: он промерз до костей и весь дрожал. Время от времени погружаясь в неглубокий сон, он терял границу между окружающей действительностью и поисками утраченного времени в безмолвной автобиографии. Перемешивалось все: в сновидениях его преследовал шум войны, а в моменты пробуждения он принимал стук лондонского дождя по стеклу за весеннее гродненское ненастье. Каждый раз, когда Урсула, возвращаясь вечером со Стрэнда, садилась на его кровать, целовала лицо и прижималась к нему всем телом, в его просыпающемся сознании рождался зов: "В Венецию, в Венецию!" бывший, впрочем, лишь эхом возгласа трех сестер: "В Москву, в Москву!" Звонкий смех Урсулы позволял ему хотя бы на миг задержаться в туманном и извилистом потоке времени.
Через три недели после возвращения из Ленинграда (немного успокоившись, продолжал он), 22 июня 1941 года, нас разбудили немецкие бомбы. Целились прежде всего в советский гарнизон и в немногочисленные фабрики, но бомбили также и центр, вслепую, чтобы вызвать в городе панику. Добиться этого оказалось несложно. Паника поднялась такая, будто все разом потеряли рассудок. Люди лишались элементарного чувства самообладания, не знали, что делать и куда бежать. Старожилы запирались в своих домах на все засовы. Что касается приезжих, то им надлежало мгновенно решить: на Восток или на Запад. Первый вариант мог устроить тех, кто так или иначе был связан с властью Советов, и у них, по сути, не имелось альтернативы (такой выбор сделали и многие из нашей труппы): на Восток, вместе с бывшим, а ныне спасающимся бегством начальством. На Запад же, то есть на другой берег Буга, прямо немцам в пасть, бежали те, кто не так сильно боялся гитлеровцев и кому было куда убегать. Толпы людей на городских улицах напоминали порой полчища крыс, попавших в огненное кольцо. Ясно было по меньшей мере одно: немецкие дивизии, покинувшие на рассвете свои приграничные базы, до Гродно доберутся к вечеру. "У нас в запасе еще целый день", - сказал Гиллер, деловитый и энергичный. Гиллеры приняли нас в свою компанию, и мы вчетвером решили возвращаться в Варшаву. Не берусь рассказать подробно, - отчасти потому, что Гиллер никого не посвящал в свои планы, каким именно образом ему удалось так быстро организовать наше бегство. До Варшавы мы добрались, когда стемнело, и расстались на Театральной площади. У Гиллера, бывшего капитана запаса, остались знакомства в армейских кругах. Его квартира на Сенаторской, к счастью, стояла нетронутой. Мы же отправились на Сенную, к тетке Евгении. Даже не слишком любимую Урсулу она встретила с радостью, уже хорошо зная, что ждет одинокую и лишенную средств старую женщину в оккупированной Варшаве. Тетка отвела нам одну, самую большую, комнату, быстро смирившись с тем, что мы не только родственники, но фактически и супруги.
Гиллер и позже не оставил нас. В театральном кафе "Золотое на Злотой" он нашел для Урсулы место официантки; до Сенной оттуда было пять минут ходу, и она успевала вернуться домой незадолго до комендантского часа. Меня же Гиллер привлек к работе в подпольной театральной студии, располагавшейся в одном из пустующих университетских зданий на Северинове.
С некоторой опаской я отправился в Рыбицы поездом через Седльце. Однако беспокоиться было не о чем. Пан Витольд, добросовестно трудившийся вместе с новым немецким управляющим, человеком невредным, пообещал мне не только выплачивать небольшую "левую" сумму ежемесячно, но и - что было куда важнее набивать мой рюкзак продуктами каждый раз, когда я буду приезжать в Рыбицы. Немцу он представил меня как своего кузена, переехавшего в Варшаву из Кракова. Первый тяжелый рюкзак я забрал сразу. Тетка Евгения и Урсула не поверили своим глазам при виде масла, сыра, птицы и свежих карпов. С хозяйством у нас, таким образом, все наладилось. Благодаря Гиллеру нам удалось быстро раздобыть и фальшивые удостоверения личности. Что касается "внешнего вида" Урсулы, то он не вызывал подозрений.
К старческому истощению организма и прогрессирующей (остановленной лишь ненадолго) слепоте добавился еще один процесс - страшный, но, принимая во внимание его возраст, вполне естественный. Утром 3 декабря Урсула присела к нему на постель, чтобы попрощаться до вечера. Она что-то говорила ему, но он ничего не слышал: в ушах стоял ровный шум. Следя за ее губами, он с грехом пополам догадывался, о чем она говорит. Вне всякого сомнения, он терял слух. И это испугало его еще больше, нежели постепенная утрата зрения. "Я окончательно потеряю Урсулу! Для меня погибнет музыка!"