Белая ночь любви
Шрифт:
И еще кое-что осознал он после аварийного звоночка обморока. Если ему и вправду обязательно нужно довести свою безмолвную автобиографию до конца, то нет смысла отвлекаться на мелочи.
Я утону в них, прежде чем смогу на пороге смерти увидеть всю свою жизнь. Я растворюсь в них, растеряю самое важное и буду раздавлен массой незначительных деталей. Уже сейчас - сколько всплыло в памяти лишних фактов и событий! Мне казалось, что перед тем , как взяться за кисть, следует хорошо загрунтовать холст. А так ли это? Разве наша жизнь не выстраивается из отдельных блоков, каждый из которых приобретает тем более отчетливый образ, тем более естественные очертания, чем сильнее он отличается от других, чем больше в нем мелких деталей, чем точнее он обтесывается резцом скульптора?
В это воскресенье он отказался спуститься вечером вниз, несмотря на настойчивые просьбы Урсулы. "Небольшой пост мне полезен", - сказал он. Ему казалось, что бессонная ночь на пустой желудок облегчит переход к следующей главе.
Ночь, действительно оказавшаяся бессонной и невыносимо затянувшаяся, обманула его надежды и вовсе не облегчила
В Варшаве расцарапанная ранка исподволь заживала. "Нельзя верить какой-то там сплетне, - убеждал он себя.
– Ведь то, что я вижу в Рыбицах, опровергает всю эту пустую болтовню". Урсула всякий раз встречала его с неподдельной девчоночьей радостью, а провожала с такой грустью, что он до последнего момента затягивал свой отъезд на вокзал в Седльце.
Каким же приятным, легким, веселым и полным очарования городом была тогда Варшава! Я выучил наизусть "Песню для Варшавы" Либерта, и гвоздем в голове торчала строчка: "Здесь ни Запад, ни Восток". Именно это больше всего восхищало меня, наполовину русского, наполовину поляка. В институте я тоже быстро почувствовал себя как дома. Равного этому превосходному высокопрофессиональному и богатому - учебному заведению не было, пожалуй, во всей Европе. Какие замечательные преподаватели! Институт был святыней театрального искусства, и с каждым днем я осознавал это все яснее. Я учился на режиссерском, но захаживал и на занятия других факультетов: правилами это не запрещалось. А не запрещалось потому, что в институте удалось создать атмосферу почти семейную. Даже флирт здесь был особенным: флиртовали, беседуя о театре. Кстати, тут я отличался от других, отчего меня считали "чудаком": всю неделю я дожидался двух дней в Рыбицах...
Учение давалось ему легко, он жадно поглощал театральные знания, театр был у него в крови. Достойный сын экзальтированной русской актрисы, он все острее сознавал, что корни его - в России. Поляком он чувствовал себя даже меньше чем наполовину; его раздражали, с одной стороны, специфическая польская привередливость по отношению к окружающим и неоправданное легкомыслие, а с другой - склонность громко бить в национальный бубен и всячески выпячивать национальную гордость. Слушая лекции и занимаясь на семинарах своего замечательного учителя и выдающегося режиссера, который пропагандировал идею польского "монументального театра", про себя он инстинктивно повторял: все же я с ранней юности пил из иного источника, припадая к подаренному мне матерью евангелию от Чехова. К театру, чуждому по своей природе, по внутренней сути какой-либо монументальности, всегда настроенному на тихую ноту человеческой повседневности и в то же время глубоко волнующему, насколько волнующим может быть шепот любви - взаимной или неразделенной. В польском театре он этой ноты не слышал, а слышал национальные заклинания у Мицкевича, пророческие колокола у Красинского и трепетание ангельских крыл у Словацкого. Ему нравились одноактные пьесы Норвида, забавные издевательства Фредро, из более современных - театр Виткация, Мицинского и Ритнера, а из новейших - туманный театр Шанявского; Жеромского Лукаш терпеть не мог. Он наслаждался мастерством превосходных польских актеров, но сильно сомневался, способны ли актеры других стран хорошо играть в переводных польских пьесах. Хотя и драматургия большинства прочих народов была ничем не лучше: национально ограниченная, озабоченная лишь своими проблемами, непереводимая. За исключением греческих трагиков и Шекспира.
Греческие трагики и Шекспир - это, по сути, метатеатр, выходящий за рамки театра обычного, пусть даже самого оригинального и изобретательного. Театр уникальной широты и глубины, находящийся за пределами канонической "драматической ситуации" и ставящий самые кардинальные вопросы.
На третьем курсе была организована поездка десяти студентов и студенток на шекспировский фестиваль в Стратфорд-он-Эйвон. В эту группу попал и Лукаш. Им удалось увидеть три постановки: "Гамлета", "Макбета" и "Бурю". Лукаш читал Шекспира в польских переводах,
На обратном пути из Стратфорда они на сутки остановились в Лондоне. Им дали билеты на чеховского "Иванова" в "The Sea-Gull" Theatre на Стрэнде. В этот вечер Лукаш сидел на галерке того театра, в котором когда-то, в далеком будущем, ему доведется стать главным режиссером. Неожиданно ему пришло в голову, что в исполнении английских актеров тяжеловатая четырехактная драма выглядит вполне сносно, а временами постановка даже сохраняет верность духу Чехова. Возможно, причиной тому была особая, редко встречающаяся у других народов, английская сдержанность в словах и жестах? Может быть, именно такую сдержанность Чехов привил своему родному языку? Сегодня, вспоминая на краю могилы молодость и глядя сквозь приоткрытое по причине хорошей погоды окно на темно-зеленое пятно сада, он тихо прошептал: "Мысль еще не вполне зрелая, но для двадцатичетырехлетнего студента вовсе не глупая".
Когда в воздухе повисла черная и тяжелая туча войны, ему, значит, было двадцать четыре. Постепенно туча эта становилась все более отчетливой и все более пугающей: он нисколько не одобрял то высокомерное chwastowstwо, с которым его полусоотечественники готовились к победному маршу на Берлин.
В Институте театрального искусства для защиты режиссерского диплома нужно было подготовить короткую инсценировку. Его ближайший друг инсценировал новеллу Конрада "Завтра". Ему же декан факультета, великий режиссер Леопольд Гиллер, посоветовал взять "Белые ночи" Достоевского. Он согласился, быстро переделал повесть в пьесу, нашел на актерском факультете трех молодых исполнителей, но до спектакля дело не дошло. За неделю до дипломного представления, в начале июня 1939-го, было объявлено о досрочном завершении академического года. В середине июня у него еще оставались надежды на организацию дипломного показа "Белых ночей", но вскоре он понял, что пора возвращаться в Рыбицы. Отца дома он уже не застал, его призвали - по возрасту - на службу в обозе (в сентябре он погиб в бою под Коцком). Лукаш стал ждать мобилизационного предписания (чисто формального, с учетом его физической неполноценности) вместе со своим ровесником, единственным сыном пана Витольда, здоровяком-красавцем Богданом.
Лето 1939-го, будто назло стране, которой угрожает вражеское нападение, выдалось прекрасным. Таким прекрасным, каким только может быть лето в этой части Европы. Ясным, солнечным, хотя временами и с холодным ветром. Цветы цвели бурно и не собирались осыпаться. Подсолнухи вокруг рыбицкой усадьбы казались в этом году крупнее обычного и выглядели как золотые воинские щиты. Карпы в прудах грелись у самой поверхности воды и уходили на дно, лишь потревоженные чьими-либо шагами. Купы трав на перемычках между прудами разрослись больше обычного. Кони на лугах вдоль берега реки паслись спокойно и не вскидывали пугливо при любом постороннем звуке морды с подрагивающими ноздрями. Река все еще не вернулась в свое русло после весеннего половодья. С другого берега можно было босиком прошлепать до лесистого холмика, "ostrowka", на котором Лукаш любил лежать в густых зарослях папоротника. Словом, перед ожидавшимся ударом лето в Рыбицах выглядело совершенно беззащитным.
После того как отца забрали на войну, Лукаш стал чаще общаться с паном Витольдом. Природа была так дружелюбна по отношению к рыбицкому островку покоя, а на чистом небе так долго не появлялось ни единого облачка, что трудно было поверить в приближение бури. На задах усадьбы, возле ухабистой дороги на Седльце, несколько лет назад пан Витольд разбил небольшой сад. Яблони уже дали первый урожай, а разросшиеся кусты крыжовника живой изгородью отделили сад от дороги. В саду, на гамаках, проводили дни Лукаш и Урсула. Все страхи и подозрения остались в прошлом. Когда Лукаш вернулся из Варшавы, она сразу же, смеясь и плача, бросилась ему на шею. К своему совершеннолетию Урсула стала по-настоящему красива. Лукаш восхищался ее стройной фигурой, ее расцветающим женским очарованием, не мог отвести глаз от длинных распущенных светлых волос и пышущего здоровьем лица, так не похожего на бледное и болезненное лицо ее матери, Регины. Уже тогда он не сомневался, что влюблен в нее. В сестру? При слове "сестра" его бросало в дрожь. "Ведь она же не совсем сестра, - повторял он с каким-то отчаянным упорством, - а только наполовину".
Под конец ноября Лондон внезапно накрыло волной пронизывающего холода, и было решено, что на день он станет перебираться вниз, в комнату с хорошим камином, поскольку стоявшая наверху газовая печь хоть и выглядела солидно, но грела слабо, и ночью удавалось спастись лишь под горой одеял. Наступил заключительный, подкрепленный конкретной датой этап ожидания. Окулист из Падуи, доктор Антинори, назначил операцию на 6 января (День трех волхвов, а для итальянцев - день Бефаны) 1999 года. Урсула решила, что в Венецию, откуда до Падуи полчаса на машине, они поедут в середине декабря. В Венеции в это время года все было закрыто, для туристов наступал мертвый сезон, а труппы, приезжающие на гастроли в заново отстроенный театр "Ла Фениче", размещались в небольшом "театральном" отеле Альберго "Гольдони" в Дзаттере. Знаменитый Sir Luke, il grande regista del "Gabbiano" di Londra, и его энергичная жена из администрации "The Sea-Gull" Theatre без труда смогли заказать с 16 декабря двухкомнатные апартаменты. Лукаш как ребенок радовался звонкому слову gabbiano, по-итальянски - "чайка".