Белая ночь любви
Шрифт:
Лишь теперь, в этот полдень, ясный и солнечный, что ощущалось даже сквозь темные очки, он осознал всю тоску пустого дома. За многие годы он успел отвыкнуть от этого чувства: дома, в праздники и выходные, он постоянно находился - в прямом и переносном смысле - бок о бок с Урсулой, а в его режиссерском кабинете в "The Sea-Gull" Theatre на Стрэнде практически не закрывались двери. Внезапно отрезанный от мира, лежа на застланной кровати в ожидании возвращения Урсулы из театра, он физически ощутил, что означают слова поэта "в четырех стенах моей боли". Выходя из дома, Урсула выключала внизу телефон и телевизор (вообще включавшийся редко), чтобы ему не нужно было спускаться вниз по лестнице. Наверху, правда, был проигрыватель с кучей компакт-дисков, однако слушать музыку не хотелось, и он лежал неподвижно, погружаясь время от времени в старческую дрему, а в моменты пробуждения возвращаясь к размышлениям о задуманном им безмолвном автобиографическом повествовании. Каким образом - не произнося вслух или не перенося на бумагу слова - вдохнуть в него
Скрип ключа в замке входной двери его обрадовал. Урсула вернулась раньше обычного и привела с собой небольшого роста индуску, которую звали Мэри. Ее, уже давно ищущую работу, сразу удалось нанять через агентство на Стрэнде. Она окончила в Манчестере, куда приехала из Калькутты, курсы медсестер, прекрасно говорила по-английски, часто и приветливо смеялась. Ни молодая, ни старая, она выглядела в хорошо сидящем сари лет на пятьдесят. В агентство она приехала сразу с деревянным сундучком. Урсула отвела ей комнату рядом с кухней, за стеной гостиной. "Вот увидишь, это то, что надо, - сказала она Лукашу по-польски.
– Мы поговорили в агентстве десять минут, и она меня очаровала".
Он перебрался из спальни в кабинет и сел в шезлонг. Все сомнения и страхи будто ветром сдуло.
Влюбленную в отца красавицу мать он помнил хорошо. Она "боготворила" (ее любимое слово) мужа и сына. Однако ему удалось заметить - несмотря на незрелость детских чувств, - что "боготворила" она их только в России, а после переезда в Польшу быстро к ним охладела. Актрисой она была фанатичной, что вовсе не подразумевало какого-то особого таланта; просто она "даже представить себе не могла" жизнь без театра. Позже, когда он, повзрослев, начал читать Чехова, мать напомнила ему Ирину Аркадину-Треплеву из "Чайки", безразличную ко всему, что не связано с театром. Семья? Семья была "превыше всего", но только если не мешала сцене. В Рыбицах же семилетний Лукаш сразу увидел другую мать. Вроде бы она по-прежнему ласкала и целовала его, при каждой возможности бурно изливая свои материнские чувства, однако в них было больше актерства, чем искренности. Точно так же, не умея скрыть экзальтированные нотки фальши, она относилась и к мужу. Матеуш часто возил ее в Варшаву, где белые эмигранты из России старались воссоздать некое подобие творческой среды, предполагавшей среди прочего и театральные постановки. Однако слабые актерские способности Сони в сочетании с истерически "надрывной" игрой вызывали лишь жалость.
В конце концов случился тот страшный ночной разговор отца с матерью, в котором было все: любовные признания, вспышки гнева, угрозы, оскорбления, клятвы на коленях, новые слезы любви, и в итоге, на рассвете, - окончательный разрыв. Мальчик тихо сидел у дверей в своей комнате, слышал каждое слово и дрожал. Утром отец, хотя и пребывал в сильном волнении, все же уехал на пруды - чтобы не бросать ежедневные хозяйственные дела. Мать, зацеловав ребенка аж до боли и залив потоками слез, украдкой пробралась на конюшню и упросила кучера отвезти ее на бричке в Седльце. Оттуда, как выяснилось позже, она отправилась поездом до Варшавы. Похоже, что она заранее договорилась о визите в советское посольство. Дальше след обрывался. Отец, впавший в отчаяние и принявшийся искать утешение на дне бутылки, пытался писать родственникам в Кострому. В ответ он получил лишь несколько слов от невестки: "Sonia byla zdies' dwa dnia. Zatiem ujechala, nie znaj u kuda". Уже тогда подобное известие звучало зловеще. Софья Криспина-Клебанова попросту исчезла. Лукашу она перед побегом из Рыбиц оставила двухтомник пьес Чехова с размокшим от слез, плохо читавшимся посвящением. Кое-как разобрать можно было лишь последние слова: "Luka, synok moj dorogoj, ty obiazatielno dolzen lubit' Antona Pawlowicza". Характерно, что писателя она назвала здесь по имени и отчеству. Ведь Чехова она никогда в жизни не видела.
Своеобразный траур сохранялся в рыбицкой усадьбе в течение всего бесконечно долгого, тяжелого года. Матеуш Клебан отправлялся в поле, на мельницу или на пруды, даже не заглядывая в комнату сына. Его опекала Куписова, бездетная вдова из близлежащей деревеньки. Еще затемно она приезжала на велосипеде, а домой возвращалась, закончив готовить ужин. Утром он занимался со своим репетитором, недоучившимся студентом по фамилии Щука; с ним же потом и обедал. После обеда катался на подаренном отцом пони, сидел с удочкой на берегу пруда или купался в речке. Несколькими словами они обменивались с отцом лишь тогда, когда тот возвращался домой на ужин, после которого, молча встав из-за стола (порой с помутневшими глазами), сразу шел в спальню.
Как-то ранней весной неуклюжая и довольно норовистая лошадка, перескакивая через канаву в роще, сбросила маленького наездника. Падая, Лукаш
Девочку назвали Урсулой и окрестили (вынудив мать согласиться) в рыбицком костеле. Вскоре Регина - как прежде Соня - исчезла, практически растаяла в воздухе. Ее отец поклялся, что не знает, куда она делась. Хотя затем с неохотой добавил: "Наверное, отправилась с друзьями в Палестину. И правильно, в Польше ей не было места". А ребенок? "Это не наш ребенок". Для "не нашего" ребенка пришлось искать кормилицу. Дочку Регина оставила так легко, будто инстинкт материнства у нее вообще отсутствовал. А у Клебана в свою очередь не было замечено особого отцовского инстинкта. Зато Лукаш с самого начала смотрел на маленькую Урсулу с восхищением и любовью.
Он встал с шезлонга и, спотыкаясь о валяющиеся на полу книжки, кое-как добрался до застекленных дверей балкона. Припав лицом к стеклу, смог разглядеть в осенней измороси зеленые пятна кустов, цвет которых был слегка приглушен темными очками. На мгновение ему показалось, что он смотрит на гладкую поверхность озера.
Собственно говоря (осознал он внезапно), уже, на пороге двенадцатого года жизни, я родился заново, почувствовав, как засыхает и отслаивается оболочка детства. В доме он фактически стал хозяином - отец появлялся редко, почти всегда навеселе, часто даже не возвращался на ночь; тогда говорили, что он "загулял" в Седльце. Ведение хозяйства было поручено управляющему, пану Витольду, человеку порядочному, семья которого вот уже два поколения была связана с семьей Клебанов. Деньги на жизнь и на неотложные нужды отец давал прямо в руки одиннадцатилетнему сыну. Лукаш уговорил Куписову поселиться у них в доме и отвел ей и няньке соседнюю со своей комнату, предназначенную для сестры. Он прогнал репетитора-недоучку и нанял вышедшего на пенсию преподавателя из седлецкой гимназии, который за соответствующую плату согласился через два дня на третий проводить в усадьбе целые сутки. Основательная учеба приносила свои плоды - каждый год Лукаш экстерном сдавал экзамены комиссии в Седльце; такая форма обучения была ему разрешена с учетом все еще неважного состояния его ноги.
А как обстояло дело с радостями молодой жизни - ведь телесный изъян лишил его обычных мальчишеских развлечений и забав? Он нашел две замены. Вначале общество подрастающей Урсулки, подрастающей так быстро, что у нее уже резались первые зубки и она начала забавно выговаривать простые слова. А затем, на тринадцатом году жизни, - неторопливое погружение в царство двух томов, подаренных ему матерью на прощанье.
Чехов в руках тринадцатилетнего мальчишки! Несмотря ни на что (уверял он себя), я не вижу в этом ничего странного. Не будем обращать внимания (думал он вдогонку) на известное высказывание Толстого по поводу смерти Чехова: "Скромный и тихий, как девушка". Чехов был чем-то большим. Поэт самых простых чувств, со взглядом чрезвычайно взрослым и мудрым, но одновременно сглаженным доброй детской улыбкой. Старый и слепнущий sir Luke на пике своей мировой славы имел право сказать, что именно он с самой ранней юности, еще не познав всех чеховских глубин, и до самого конца своего жизненного пути, на котором он стал величайшим (по мнению критиков) постановщиком пьес Чехова, - что именно он, набираясь при помощи двух русских томов любви к автору "Чайки", одновременно жил любовью к своей единокровной сестре. Что это было, как это все сочеталось и переплеталось, он был не в силах объяснить. Он мог лишь сказать: было. Каждый день, каждый миг долгой, теперь медленно угасающей жизни. Даже... Его вдруг передернуло, он пошатнулся; еще чуть-чуть, и он навалился бы всем телом на окно, выдавил стекло и упал , наверняка бы покалечившись, на газон. "Не сейчас", -прошептал он; придет и этому время в его безмолвной - не проговариваемой, не пишущейся, а исключительно мысленной исповеди. С трудом удерживаясь на ногах, он вернулся на свой шезлонг.
По поручению хозяйки в половине первого к Лукашу пришла Мэри. Она осторожно провела его вниз по лестнице до кухни, усадила за большой обеденный стол и поставила перед ним чайник, кувшин с молоком и тарелочку с бутербродами. Обедали в Уимблдоне вечером, когда Урсула возвращалась со Стрэнда.
Мэри действительно оказалась симпатичной особой, часто и заразительно смеявшейся, однако о чем с ней говорить, он не знал. В театре она никогда в жизни не была, хотя здание "The Sea-Gull" Theatre видела. Вдова. "Будь я родом из штата (тут она, смеясь, произнесла его название), меня бы уже не было в живых, потому что мой муж умер два года назад". Он посмотрел на нее вопросительно. Она пояснила, все еще смеясь: "Это единственный штат, в котором обязательна так называемая "конкремация": если умирает муж, то вместе с ним должны сжечь и вдову".