Беллона
Шрифт:
– Каждый пятый - вперед! Шаг вперед!
Мы отчаянно глядели друг на друга. Считали друг друга по головам. Губы наши беззвучно шевелились. Мы прекрасно знали, что всех пятых убьют. Иногда приказывали выйти вперед всем десятым. Иногда - седьмым. А иной раз приказывали: "Каждый третий - шаг вперед!" Значит, сегодня в лагере приказали уничтожить людей побольше, чем вчера.
Чем такая смерть лучше смерти в Великом Овраге? Я не знала. Я дрожала мелкой дрожью, глаза мои бегали, стреляли по чужим глазам и рукам, считали: а вдруг я пятая? Пятая или шестая? О, четвертая! Сегодня - четвертая! Сегодня я живу!
Сегодня.
Один день - как вся жизнь.
Оказывается, и такое бывает.
А обреченные отходили в сторону, покорно, как скот; они знали, что сейчас будет, и хотели одного: чтобы скорее. Беловолосая стерва, с наганом в руке, подходила к несчастным и кричала так же рьяно и хрипло:
– Построиться! В ряд!
Выстраивался смертный ряд. И эта женщина с белыми волосами шла, поднимала наган, приставляла его к затылкам заключенных и стреляла. Женщины падали наземь, кто оседал на колени, кто лицом вперед. Когда патроны у белокурой заканчивались, она хладнокровно, старательно, не торопясь перезаряжала наган. И снова шла вдоль строя и стреляла. Иногда она кричала на незнакомом людям языке:
– Una! Due! Tre!
Тяжелее всего была ночь. По нас ползали вши. Я щупала свои острые ребра. Они почти обнажились, выперли вон из тела, чуть не прорывали кожу. Ночью острее чувствовался голод, а еще очень страшно было ждать рассвета и переклички. Смерть растянули нам на время, и никто не знал, где у этого времени начало, а где конец.
Я почти не вспоминала Гюнтера. Нет, первое время, конечно, вспоминала. Но это было так мучительно, я так захлебывалась слезами по ночам, что у меня сердце останавливалось. И однажды так сильно заболело, так сильно! Я охнула и спустила ноги с нар. Рядом со мной на нарах спали трое ребятишек: девочка и два мальчика. Я уже узнала, что все трое с Подола. Уже не путала их имена.
Я застонала очень громко, и девочка проснулась. И вцепилась в меня:
– Тетя Двойра, что с тобой? Тебе плохо?
И я успокоила ее, как могла:
– Нет, Лизочка, нет.
– Тетя Двойра, ты обманываешь! Я же вижу, тебе плохо! У тебя губы толстые и прыгают! Ты плакала? Да?
И тогда я обняла ее, тепленькую, горячую, нежненькую, такую живую, милую, и выдохнула ей в крохотное ушло под русыми нежными прядями:
– Да... Да... Да!
– Ты вспомнила?
– спросила она серьезно, как взрослая.
Я не могла отвечать, только кивала, опять слезами заливалась.
И она, маленькая девочка, как мудрая взрослая женщина, за меня - мне все и рассказала сама:
– Ты вспомнила своего мужа. Ты его ведь очень любишь. Ты продолжай его любить, ладно? А то его быстро убьют. А если любишь - то знаешь, твоя любовь будет летать над ним. Охранять его. Ты его люби, люби, ладно?
Я, глотая слезы, повторяла за ней:
– Я люблю... люблю...
Ну не говорить же было милой маленькой девочке, что у меня любимый - немец. Фашистский офицер. И что он, прежде чем мы поженились, меня собственноручно расстрелял в Великом Овраге. Да и не знала она, что такое Великий Овраг. Ей незачем было это знать.
Я пообещала Лизе, что больше не буду плакать по ночам. И что у меня больше не будет болеть сердце. Она, опять как взрослая, деловито объяснила: "При сердце надо пить пустырник, а если зубки заболят - рот шалфеем полоскать".
У нас тут, в темном холодном, смрадном
Ни аспирина, ни анальгина.
И зверобой рос на воле. Далеко от нас. И ромашка. И горечавка.
А рыжий Никита тесно прижимался к моему животу. У него была огненная, горячая голова. Я слишком поздно обнаружила, что у него жар. Он все-таки простудился на лагерных работах. Его, вместе с другими детьми, заставляли возить в тачках выкопанную землю. Женщины и мужчины рыли глубокие ямы. Раскопы уже зияли в два человеческих роста. А дети возили землю и сбрасывали ее около колючей проволоки, и получался земляной вал, насыпь. В тачку вцеплялись иной раз десять пар детских рук. Маленькие скелетики не могли сдвинуть тачку с места. Тогда подбегала белокурая злюка, трясла перед лицами детей черным наганом, и, рассвирепев, иногда даже била их наганом по головам. И иные дети падали на землю, обливаясь кровью, выплевывая выбитые зубы.
Чем было лечить Никиту? Мальчик раскинулся в жару. Соседки по нарам подходили, охали: ой, тебе бы, Двойрочка, сюда б горчичники! И крепкий чай с малиной! Эти слова звучали странной, насмешливой музыкой. Как довоенный танец, "Рио-Рита".
На утренней перекличке мое сердце больше не замирало, не прыгало, не бесилось. Оно внезапно стало ледяным, нездешним. Выкликнули из строя каждого пятого. Я стояла как вкопанная. Глядела на белобрысую собаку во все глаза.
И она почувствовала мой взгляд.
Пятые вышли. Переминались с ноги на ногу. Я видела, как бледнеют лица людей. Им через минуту не жить. А у них нет времени это осмыслить.
Белая вошь, раскачивая бедрами, подошла ко мне, впилась льдистыми глазами в мои глаза.
– Что так смотришь?! Тоже с ними хочешь?!
Кивнула на горстку приговоренных. Женщина, что стояла ближе всех к строю, закрыла лицо руками.
Ноги сами вынесли меня вперед. Теперь я тоже стояла перед строем и глядела на надсмотрщицу. И, должно быть, в моих глазах остекленел такой огромный мир, застыло мертвой глыбой такое еще вчера живое солнце, что в ее глазах дрогнул зеленый лед и странно, тихо подтаял.
– У меня к вам просьба. Дайте мне, пожалуйста, заварить чаю. Чайной заварки, - повторила я раздельно. Может, она плохо понимала по-русски.
– И немного меда. И аспирина. Или, если можно, других медикаментов. От простуды. Простуда.
– Я положила руку на горло и изобразила беззвучный кашель.
– И еще горчичники. Гор-чич-ни-ки.
Про последнее слово я подумала: ни черта она не знает, что такое горчичники.
Строй замер. Заключенная вступила в разговор с той, с кем говорить было строжайше запрещено!
– Малахольная дивчина, - услышала я шепоток за спиной, - оце ж малахольная...
Надсмотрщица изумленно подшагнула ко мне.
– Гор-чиц-ни-ки? Кэ коза...
– Она поправилась.
– Что это?
– Это медикамент. От простуды, - упорно, жестко повторила я.
– Это нужно тебе?
– Ребенку. Он в бараке. Он спит рядом со мной. Он простудился и сильно кашляет. У него высокая температура. Жар.
Я потрогала свой лоб и помахала рукой, и надула губы, изображая жар и бред. Кажется, белобрысая поняла. Она сдвинула дулом нагана пилотку на затылок. Женщины, ожидающие смерти, прижались друг к дружке. Белокурая оглянулась и обдала их зеленым ядом собачьего взгляда.