Беллона
Шрифт:
Обернулся. Губы раздвинулись, солнцу показались волчьи желтые, красные десны.
Глухие игрушки не услышали рычанья и крика.
– Вас ист эс?! Потшему не всталь?! Потшему?! Больни?!
Игрушки слепо косились на черную дыру двери.
Игрушки не знали, не помнили: там остались те, кто не мог встать.
Горячие. Без сознания. В жару. В бреду.
Сломанные, брошенные, мусорные игрушки.
Уже разобранные: ноги, руки, головы отдельно от туловища, глаза не моргают, утроба не крякает сипло: "Ма-ма".
Из черной обгорелой коробки вагона донеслись игрушечные, жалкие, косноязычно цокающие автоматные очереди;
– А-а-а-ай! Убили! Уби-ли-и-и-и!
И все игрушки опять, сразу, вмиг стали людьми. Заблажили. Заорали. Зарыдали. Затрясли кулаками. Строй потерялся. Люди бежали, шагали нелепо, хватали судорожно руками ветер, валились на колени в грязь. Люди стали уродливыми, а игрушечки были такие красивые. Но уродство дышало запахами, плыло вздохами, махало белыми флагами слабых рук, - жило. Уродство было равно жизни, равно небу, равно земле и войне.
Все вернулось. Потерянный разум. Забытый плач.
Двойра, положив руку на содрогающийся живот, стояла перед вагоном, похожая на обгорелую кочергу, воткнутую во влажную, в разводах ручьев, скользкую землю, и вопила:
– Убили все-е-е-ех! Убили наши-и-и-их! Больны-ы-ы-ых!
Бритый фриц, качаясь на полусогнутых, с автоматом наперевес показался в пустой дыре в вагонном боку. Его лицо лоснилось. Лоснился черный автоматный ствол. По шее текли ручьи. Он вспотел, ему было жарко на пронзительном, небесном холоду. Земной, жестокий воин. Зачем он убил невинных? Он сам не знал. Его учили убивать, и он убивал, дурачок, ребенок, толстый рослый школьник, безграмотный тупица, с наглыми веснушками на жирном носу, убивал из игрушечного, легкого как щепка, легче пера и пуха, призрачного автомата. Это школьный спектакль, и много заготовили учителя клюквенного сока, и лили его, лили, выливали, и пахло в душном школьном актовом зале давленой ягодой, кислятиной, сладостью, солью, ужасом, горем, бредом.
– Кто критшайль?! Вер ист?!
Двойра, не понимая, как это у нее получилось, подскочила к вагону больной хромой черной галкой, взмахнула руками-крыльями, осклабилась, шумно и хрипло втянула сквозь зубы ледяной осенний день, как шипучую газировку -- и одним мощным, неженским движеньем разорвала клетчатую рубаху у себя на груди. Рубаху Изи. Она так в ней и ходила -- с того дня, как их всех повели в Великий Овраг, умирать. Стирала в щелочи, терла обмылком, полоскала под краном, в тазу, в бадье, в ручье -- и сушила на солнце, и опять надевала, и шептала, когда ткань прилегала к коже, вклеивалась в нее пластырем: "Изька, твоя рубашка, и я живая. Я еще живая".
Пуговицы посыпались в раскисшую грязь, в набухший влагой плывун. Двойра яростно рванула вниз бязевый белый бюстгальтер вместе с исподней сорочкой. Белые яблоки, смуглые черенки? Немец умалишенно взирал
Двойра наехала на фрица голой грудью. Он неудачно попал каблуком сапога в осклизлую грязь; грязь поползла вниз и вбок, нога поехала, подломилась, он оступился, пытался выдернуть ногу из позорно скользящего сапога!
– напрасно: он уже падал, бесславно и потешно, и медленно, как в немом старинном кино, вздергивались ноги в галифе, с чмоканьем вдавливалась в грязь жирная сутулая спина, и пятна грязи, как пятна коричневой темной крови, расплывались на гимнастерке, на обшлагах, на грубой свиной коже сапог, а подлая кепчонка летела с лысой башки вкось, через грязь, ручьи и лужи -- на обочину, в космы сухой рыжей травы.
Фриц брякнулся оземь, и люди расхохотались.
Они твердо знали: за смех -- убьют, но смех был сильнее страха, смех одолевал и побеждал, распяливал рты, обнажал зубы, надрывал глотки, сморщивал лбы, надувал щеки. Люди ржали как лошади. Заливались соловьями. Уже бежали на этот дикий самозабвенный смех другие солдаты, уже хохочущих, как в цирке, людей обступила сердитая немчура, уже кое-кого ударяли под дых и по локтям, и в грудь, и под ребра прикладами: молчать! заткнись! падаль! отребье! кому говорят!
– а люди смеялись, держась за голодные впалые животы; нет, это хохотали игрушки, пустые внутри погремушки, привязанные к суровой серой нити единственного дня. Сейчас нить оборвут, погремушки рассыплются по земле и разом прекратят звенеть.
Фриц, лежа в луже, снизу глядел на грудь Двойры. Он хотел закрыть глаза и выругаться -- глаза не закрывались, рот не плевался скверной. Молча немец глядел на грудь еврейки. На страшные шрамы. На белые, синие, лиловые, бугристые рубцы. Он читал письмена войны. И он, дурак и неуч, Dummkopf, понимал эти знаки. Он понимал: его сородичи написали их. Чужое тело -- бумага. Пуля -- перо. Перо прокалывает плоть и грудь. Перо карябает плохие слова. Такие не говорят в церкви. С такими не провожают на тот свет. Живая книга! Она будет жить. Она еще ребенок. Ей так немного лет. А она уже знает: чернила -- кровь, и живая книга -- самая вечная. Ее будут читать дети и внуки.
Поэтому ее надо убить. Убить еще раз.
Да она смеется над ним!
Да тут все хохочут... хохочут...
Фриц нашарил в грязи автомат. Приладился. Губы его мелко тряслись. Двойра стояла перед ним с этой голой, голубиной, голубой на холоду грудью и хохотала. Как все. Как все они.
Солдаты ударяли хохочущих людей прикладами по головам. Люди валились в грязь, рядом с поверженным лысым немцем. Люди тянули руки к Двойре: еще постой вот так, голяком, еще покажи, покажи им свои шрамы, свою нежную грудку, поторжествуй, позабавься, подразни их всех!
– а она вдруг села перед лежащим немцем на корточки, провела рукой, всей пятерней по его грязному, дрожащему лицу.