Белокурые бестии
Шрифт:
Рассказы Бейлиса, а также портреты окружавших его на зоне зэков невольно вызвали у Маруси в памяти воспоминание о художнике Кальненко, которого она посетила после Самуила Гердта, когда готовила большую публикацию про Роальда Штама для «Универсума».
В мастерской Кальненко, который тоже провел несколько лет в лагерях, только не в Мордовии, а в Забайкалье, повсюду на стенах было развешано огромное количество портретов всевозможных воров в законе, убийц и грабителей, которых он тоже характеризовал Марусе самым лестным образом — в том смысле, что все они были очень талантливые и изобретательные, а также находчивые и гораздые на всевозможные выдумки и приколы. Например, по ночам, чаще всего под утро, когда он еще крепко спал, ему неоднократно вставляли между пальцев ноги свернутую в трубочку бумажку и поджигали, отчего он начинал
Кальненко, который вместе со Штамом входил в группу «маресьевцев», и Штама ей представил тоже с самой лучшей стороны. По его словам, Штам начал с перветина, и потом постепенно перешел на морфий, и уже к двадцати пяти годам стал законченным морфинистом, как и практически все члены этой художественной группы. Хотя особенность морфия была такова, что для достижения нужного эффекта все время было необходимо увеличивать дозу — в остальном же, по его мнению, это была замечательная вещь, самая лучшая, какая только существует в мире и о какой только может мечтать человек. Правда, Штам и большинство его товарищей от злоупотребления морфием очень скоро поумирали, а Кальненко спасло то, что его отправили на зону примерно за год до его предполагаемой кончины, что, в результате, и позволило ему дожить до наших дней и рассказать обо всем этом Марусе.
Вообще, в нынешнем поколении художников, Кальненко не видел равных таким гигантам русского Возрождения, как Маресьев и его друзья, хотя бы потому, например, что никому уже из ныне живущих, наверняка, как он считал, не придет в голову, ходить на Смоленское кладбище по ночам и, взобравшись на дерево, часами просиживать там в томительном ожидании, пока какой-нибудь хулиган не затащит на кладбище какую-нибудь зазевавшуюся дуру и не изнасилует ее. Это, по мнению Кальненко, было любимым занятием Маресьева, которому он предавался зимой и летом, вне зависимости от погодных условий и времени года, потому что такого рода переживания давали ему сильный импульс для творчества, а ради искусства он был готов на все.
Штам, помимо всего прочего, очень любил кончать с собой, иногда понарошку, чтобы инсценировать собственную смерть и подразнить товарищей и родственников, а иногда и всерьез, в общей сложности, он кончал с собой не менее восьми раз, хотя и умер своей естественной смертью от астмы. Чуть позже, когда Маруся обмолвилась в телефонном разговоре о том, что она делает публикацию про Роальда Штама, Болту, художнику, с которым она случайно познакомилась в Манеже, тот тоже сразу же вызвался рассказать про него много чего интересного, так как он его, оказалось, тоже очень близко знал, и очень настаивал, чтобы она записала все, что он ей сообщит. Самым интересным, что знал о Штаме Болт было то, что однажды, когда он проходил как-то мимо пятиэтажного дома на Лиговском проспекте, он вдруг заметил, что на крыше дома стоит какой-то человек, размахивает руками и громко кричит, внизу же собралась уже довольно большая толпа зевак, человек явно намеревался прыгнуть вниз — это, по словам Болта, и был Роальд Штам. Тогда с ним Болт очень близко и познакомился, потому что Штам вздрагивал в предсмертных конвульсиях, лежа в огромной луже крови, буквально у самых его ног. Самуил Гердт, напротив, считал Роальда Штама очень утонченным и хрупким юношей с очень одухотворенным лицом, правда, с очень слабым здоровьем, из-за этого здоровья, то есть из-за астмы, Штам, по мнению Гердта, собственно и пристрастился к эфердину, но больше никаких наркотиков он никогда не принимал, а в основном занимался сочинением стихов.
Кальненко, помимо картин, как оказалось, еще и переводил с французского, поэтому, как только он услышал, что Маруся тоже знает французский и тоже что-то переводит, он сразу же подскочил к книжному шкафу, вытащил оттуда маленький томик Рембо и начал бурно комментировать один возмутивший его до глубины души перевод, где какой-то пиздючок шел, а лицо ему кололи колосья спелой ржи, то есть из этих строк, по его мнению, получалось, что Рембо был каким-то недомерком, ибо только в этом случае колосья ржи могли колоть ему лицо. Ему также очень не нравилась фраза о том, что Рембо мог быть счастлив с природой «как с женщиной земною»,
Но главным образом, Марусе запомнился этот визит к Кальненко не этим, а тем, что после всех этих литературоведческих экскурсов, он дружески предложил ей с ним за компанию выпить — он, вообще-то, это очень редко кому предлагал и предпочитал пить в одиночестве, но раз уж Маруся разбиралась не только в «велосипедах», но и во французском, то с ней он готов был выпить с удовольствием. Маруся, чтобы уважить старичка, не отказалась, тогда он тут же сказал, что сейчас сбегает в магазин, и пусть она его немножко подождет.
Вернувшись из магазина, он сразу же отправился на кухню и зачем-то перелил купленное им спиртное в маленький графинчик, из которого тут же налил себе и Марусе, очень порекомендовав ей этот напиток как нечто самое лучшее, что только может быть в этом мире, за исключением, конечно, морфия, так как водку он вообще не употребляет, а это был чистый зверобой. После того, как Маруся выпила всего одну рюмку, она почувствовала себя не очень хорошо, в глазах у нее сразу как-то потемнело, да и вкус у этого «зверобоя» был несколько странный, поэтому она встала и под предлогом того, что ей нужно в туалет, незаметно зашла на кухню, чтобы на всякий случай посмотреть, что же все-таки она выпила — на кухонном столе она обнаружила пустую бутылку из-под лосьона для жирной кожи лица под названием «Зверобой». Когда она вернулась, Кальненко предложил ей выпить еще, но Маруся вежливо отказалась и вообще сказала, что ей уже пора уходить, хотя он очень упрашивал ее остаться и продолжить дружескую беседу о поэзии и живописи за графинчиком.
Уже в дверях, провожая Марусю, Кальненко поинтересовался у нее, хорошо ли она все видит, так как сам он в последнее время видел все хуже и хуже, почти ничего, поэтому уже почти не мог рисовать, а то, пожалуй, он нарисовал бы и ее портрет и подарил его ей на память об их встрече.
Владимир, который курировал Марусю во время ее пребывания в Праге, тоже пригласил ее к себе домой на чашку чая. Он жил неподалеку от радиостанции, в самом центре, в довольно тесной двухкомнатной квартире со своей новой женой Анжелой, с которой он познакомился буквально за шесть месяцев до марусиного приезда в Прагу.
Анжела приехала на гастроли в Прагу из Петропавловска вместе с хором, в котором она пела. Недавно она перевезла к Владимиру еще и своих двух дочерей, двенадцати и шести лет, которым была отведена одна из комнат их квартиры, та, что поменьше. Прямо за столом на кухне, на полу, лежал матрас, на котором спала приехавшая ненадолго к ним в гости из Петропавловска теща Амалия Павловна.
До отъезда на Запад фамилия Владимира писалась как Густафсон, но теперь он писал ее исключительно с двумя «с»: «Густафссон», — так как это больше соответствовало шведским канонам, откуда, как и у Бьорка, происходил его прадед. Его прежняя жена тоже работала на этой радиостанции, но что между ними произошло, почему они расстались, Маруся не знала, да и не старалась особенно вникать.
Владимир уехал из Москвы в Париж где-то в конце семидесятых, его отъезд сопровождался довольно крупным скандалом, потому что буквально за шесть месяца до своего отъезда он каким-то образом умудрился вступить в Союз писателей. По его словам, это произошло совершенно случайно, так как ему тогда не было еще и тридцати, и просто по разнарядке кому-то понадобилось, чтобы этот скромный тихий юноша в очках и с бородкой, регулярно посещавший литературное объединение при Литинституте, занял такую нишу, то есть стал бы в своем творчестве отображать проблемы более или менее неангажированной части молодой интеллигенции тех лет. Предполагалось, что он не будет писать слишком откровенно идеологизированных произведений, а будет освещать жизнь инженеров, врачей, юристов и учителей, иногда задумывающихся над смыслом жизни и сталкивающихся порой с прямолинейностью и нетактичностью некоторых черезчур открытых, простодушных и искренних секретарей парткомов тех НИИ, в которых они работают. Во всяком случае, именно так его проинструктировали на многоуровневых собеседованиях перед вступлением в Союз, включая органы, где он всем очень понравился своим тактом, скромностью и непритязательностью. Его повести, кроме того, не должны были превышать ста-ста двадцати страниц, так как предполагалось, что их будут публиковать примерно в двух номерах какого-нибудь московского толстого журнала — верность этому компактному жанру Владимир сохранил на всю жизнь.