Бенито Муссолини
Шрифт:
Когда Дольфин пришел сообщить ему, что казнь отложена, он пробормотал что-то в ответ, продолжая писать за своим столом. Секретарь понимал, каких огромных усилий стоило ему это внешнее безразличие. Через час ему сообщили, что предатели казнены, и он выслушал это сообщение в тишине, стараясь не проявлять тех эмоций, которые — думал Дольфин — он явно испытывает. «Я никогда не жаждал крови, — произнес он раздраженно накануне вечером с оттенком извинения в голосе. — Что касается Чиано, то для меня он уже давным-давно умер». Теперь же он сказал кратко и сурово, что рад узнать о том, что его зять и остальные приговоренные умерли как хорошие итальянцы и фашисты, но когда дуче отправлялся на службу, не поев ничего за все утро, то, по словам Рашель, он «плакал слезами отчаяния». «Мы утратили любовь итальянского народа, — в отчаянии говорил он Дольфину, не прячась более за каменную маску. — Они никогда не смогут понять моих мучений…»
После суда в Вероне перемены настроения, превратившиеся за последние несколько лет в характерную особенность его все более неуравновешенного характера, стали еще более резкими и непредсказуемыми, чем
Он проводил долгие часы за чтением газет, старательно выискивая любые упоминания о себе и вырезая эти материалы, включая те, которые были опубликованы в то время, когда он находился в заточении, и где приводились вымышленные сенсационные описания его частной жизни и предполагаемых любовниц. Он тщательно нумеровал каждый материал и надписывал цветными карандашами аннотации на большей части публикаций. Он постоянно винил себя за неудачи и потерю империи. Впрочем, он поочередно винил в этом то англичан и американцев, то немцев и итальянцев, масонов, буржуазию, евреев, заговорщиков 25 июля и больше всех — короля. «Если бы не государственный переворот, я бы теперь находился не в пригороде Брешии, а на площади Каира», — заявил он однажды на параде фашистских солдат в Гуардии.
«Он думает только об истории и о том, какое место он в ней займет», — писал министр народной культуры Фернандо Меццасома.
Дуче часами мог разглагольствовать, просвещая своих министров и посетителей на исторические и политические темы, сопровождая речь величественными жестами и услащая ее собственными цитатами периода своей молодости. Однажды в штабе партии на вилле Кавальеро во время одного из совещаний, явно утомившего его, он поднялся, прошелся по комнате, затем внезапно остановился, скрестив руки на груди, и резко спросил: «Что такое фашизм?» Это был явно риторический вопрос, и он сам стал на него отвечать. «На этот вопрос есть только один ответ. Фашизм — это муссолинизм. Не будем обманывать себя. Как доктрина фашизм не содержит ничего нового. Это продукт современного кризиса — кризиса человека, который не может больше оставаться в рамках существующих законов. Кто-то назовет это иррационализмом». Он не создал фашизм, утверждал дуче на следующий день, он только позволил раскрыться латентным формам фашизма, имманентно присущего итальянскому народу и Италии. «Если бы это было не так, за мной не шли бы в течение двадцати лет. Итальянцы — самый переменчивый народ. Когда меня не станет, я уверен, историки и психологи будут задаваться вопросом, какой силой удавалось этому человеку вести за собой такой народ столь долгое время. Если бы я даже ничего иного не совершил, этот феномен не позволит предать мое имя забвению. Другие станут завоевывать огнем и мечом, но, конечно, не согласием, как это сделал я… Когда люди говорят, что мы были белой гвардией буржуазии, они беззастенчиво лгут. Я содействовал — и могу заявить это с чистой совестью — прогрессу рабочих больше, чем кто бы то ни было… Я сделал диктаторство благородным. Фактически я и не был диктатором, поскольку моя власть — это не более чем воля итальянского народа».
И так он продолжал говорить, все более витиевато и туманно, пока слушатели не перестали уже понимать, о чем идет речь, и сомневались в том, понятно ли это ему самому. В другой раз, когда обсуждались вопросы обороны Рима, он пустился в пространные рассуждения о «биологической деградации Франции». Лишь иногда его выступления напоминали те речи, которые он произносил в бытность свою социалистом много лет назад, и тогда он признавал политическую пагубность фашизма последнего периода. «Мы окончательно проиграли, — сказал он Никола Бомбаччи, — без права апелляции. Когда-нибудь история будет судить нас и окажется, что немало построено зданий и мостов; но она будет вынуждена заключить, что в сфере духа мы были лишь простыми пешками в эпоху нового кризиса человеческого сознания, и остались этими пешками до самого конца».
Теперь он все чаще высказывал подобные оценки. «Гитлер и я, — признал он во время одного из приступов подобного самоанализа, — мы предались своим иллюзиям, как два безумца. Нам остается лишь одно — создать миф». Он часто обращался к истории и к персонажам, деяния которых не нуждались в подобных ухищрениях. Он часто говорил о Фридрихе Великом, Наполеоне, Вашингтоне, Бисмарке, а из своих соотечественников — Гарибальди,
«Я? — переспросил Муссолини, расплываясь в той своей загадочной улыбке, которая появлялась на его лице всякий раз перед тем, как он изрекал очередной становившийся знаменитым афоризм. — Я? Я не государственный деятель, я скорее похож на безумного поэта».
Ему хотелось быть поэтом подобно тому, как Гитлеру хотелось быть великим художником — кажется, большинство диктаторов — несостоявшиеся люди искусства. Ему хотелось обладать причудливым даром д'Аннунцио, Бодлера или Рембо и он вдохновенно говорил об этих поэтах, хотя и не всегда проводя различия между ними. Но он не был поэтом, не был им даже в том смысле, в котором сам себя считал таковым. Он много писал, как и всегда. Он создал новое издательство, «Корреспонденца репуббликана», выпускавшего в огромных количествах его полемические работы; он написал серию автобиографических статей для «Коррьере делла сера», опубликованных затем в виде книги; он перевел итальянскую версию «Валькирий» обратно на немецкий, чтобы потом сравнить этот перевод с оригиналом; он писал даже для школьного журнала. Но ни одна из этих работ не была произведением «безумного поэта».
Возможно, он был ближе к своему идеалу, когда играл на скрипке. «Это позволяет мне заглянуть в вечность, — говорил он. — Когда я играю, мир удаляется от меня». Он играл без изящества, но в его игре была торжествующая сила, иногда и дикая истерия, отражавшая агонию крушения исполина. «Он даже в музыке проявлялся как диктатор, не признавая стиля или формы, — говорит Маргарита Сарфатти. — Владея средствами выразительности и техникой, он все играл на свой собственный лад». Часто по вечерам на вилле Фельтринелли он запирался от всех, чтобы сыграть некоторые из любимых им вещей Бетховена, Вагнера, Шуберта и Верди. Иногда, стоя в одиночестве в саду на фоне розовых мраморных стен, как бы образующих декорации, он играл с той неистовой силой, которую немецкие патрульные принимали за проявление гениальности. Однажды после воздушного налета он играл немецким офицерам в разрушенном доме отрывки из скрипичного концерта Бетховена, а когда он кончил и присутствовавшие стали аплодировать, он закрыл глаза как бы в экстазе.
Дуче теперь особенно нуждался в эмоциональной разрядке, которую давала ему игра на скрипке. На него давила удушливая атмосфера собственной семьи, все члены которой начиная с января 1944 года большую часть времени проводили на вилле — нелюбимый и заносчивый Витторио с женой и детьми, вдова Бруно Джина и ее дети, школьник Романо, его третий сын и Анна-Мария, младшая дочь [38] . Здесь же жили профессор Захариа и лейтенант Дихерофф — двадцатидвухлетний офицер связи, находившийся там по распоряжению Гитлера.
38
Несколько лет Витторио безуспешно работал в кинобизнесе. Теперь он живет в Южной Америке. Анна-Мария недавно вышла за муж в Италии. Романо руководит джаз-бандом.
В своих дневниках Рашель пишет о счастливой атмосфере, но немцы так не считали. Романо учился игре на аккордеоне, нестройные звуки которого наполняли весь дом, невестки часто ссорились. Витторио вынудил отца взять в качестве личных секретарей себя, кузена Вито и двух своих друзей вместо прежних, по его мнению — некомпетентных; внуки с шумом и визгом носились вокруг дома, призывая «дедушку дуче», сама же Рашель выражала свое недовольство то угрюмым молчанием, то потоком упреков и жалоб. Ее мучило содержание анонимного письма, сообщавшего о том, что Кларетта Петаччи, которая, как она полагала, навсегда исчезла из жизни ее мужа, теперь снова к нему вернулась и живет на вилле у озера. Рашель узнала о Кларетте в ночь 25 июля, когда, покинув виллу Торлония в страхе перед погромом, она поселилась в домике привратника, и один из слуг посочувствовал тому, что муж давно ей изменяет. «Не надо было мне этого говорить, — говорил он позднее. — К своему удивлению я понял, что она об этом не знает».