Бери и помни
Шрифт:
– Ты че-е-его? – протянула испуганная Селеверова и попыталась высвободить руку.
Не тут-то было: мать держала ее с неожиданной для ее состояния силой.
– Погоди-и-и, – пошептала Валентина. – Просить хотела. Внучек мне приведи, я хоть перед смертью…
Тут Римка с силой выдернула руку, отчего мать еле удержалась на ногах:
– И не проси! Они тебя знать не знают… Нет у них бабушки.
– Дак как же нет? – печально спросила Валентина. – Вот же она я… Страшная… Желтая вот вся…
Некрасова вывернула тоненькие ручки ладонями вверх и протянула их дочери:
– Ви-и-идишь?
Римку
– Что ты их мне тычешь?
– Ви-и-идишь?
– И что теперь?
– Помираю я, дочь. Боли у меня. Рак это.
– Какой рак? Ты ж, блин, вся проспиртована: никакой рак не приживется…
– А этот вот прижился…
– Да что ж это все у тебя не как у людей?! – всплеснула руками Римка.
– Да ты не сердись, дочь. Скоро уже: желудок пищу не принимает. Поем, а меня рвет… Чернота одна, как масло прогоркшее… Думаю вот, как вы без меня будете?
– А как мы все это время без тебя были? – не удержалась чтобы не съязвить Римка.
– Я вот думаю, дочь, в кого ты такая злая уродилась? Отец – добрый. Я – добрая.
– Ты до-о-о-брая? Это ты к кому добрая? К детям своим? Это ты для алкашей своих добрая – всю шваль в дом тащила… – Селеверова перешла на крик. – А чего ж ты, такая добрая, меня собутыльникам своим подкладывала? Кого жалела? Кого жалела, кому говорю?! – завизжала Римка.
На ее крик вышел Олег Иванович. Увидев жену рядом с тещей, Селеверов, недолго думая, в два шага преодолел длинный коридор и, схватив Римку за ворот мокрого халата, развернул лицом к комнате.
– До-о-обрая? – никак не могла успокоиться Селеверова. – Она до-о-обрая… Полжизни в лопухах обоссанных провалялась, а сейчас «прости-и-и»? Да я!.. Я всю жизнь тебя вспоминать буду… Сво-о-олочь…
Олег Иванович затолкнул жену в комнату и, хлопнув дверью, направился по коридору быстрым шагом. Миновав скорчившуюся у стены тещу, он даже не оглянулся, поэтому не мог видеть, как окружили Валентину сердобольные соседки, как протягивали стакан с водой, а она отворачивалась, потому что боялась пить, боялась, что вот сейчас начнет ее выворачивать при чужих людях наизнанку.
– Пей, Валя, – уговаривали ее соседки. – Не бойсь… А и вырвет – подотрем.
– Го-о-о-споди… – вполголоса завыла Римкина мать и стала целовать жалостливые бабьи руки, что подхватили ее и понесли властно, словно на крыльях, в другой конец коридора. – Умираю, что ль?
– Погодь пока, – ворковали соседки, старательно перестилая несвежую, как пожухлая трава, простыню. – Остынь вот… Посиди…
– Положите меня, бабоньки, – как-то по-детски попросила Некрасова и протянула к соседкам высохшие в веточки руки.
Женщины, переглянувшись друг с другом, на мгновение застыли в растерянности, а потом деловито, буднично, без слез и вздохов уложили «треклятую эту Вальку Некрасову» на знаменитый
Валентина часто задышала, а потом со стоном вытянулась и замерла, уставившись глазами в потолок, последние лет пятнадцать не знавший побелки. На фоне застиранных простыней лицо ее казалось оливкового цвета, а нос так заострился, что соседки, в очередной раз переглянувшись, синхронно закачали головами: скоро, мол.
Скоро не скоро, а жизнь еще теплилась в прежде разбитной и добродушной Вальке Некрасовой, еще недавно единодушно проклинаемой всем бараком. И стояла в глазах соседок немая печаль, и забылись коридорные склоки, кухонные войны, брошенные дети, районные алкаши, письма к участковому и желчные пересуды. И стала Валентина в глазах соседок ангелом с лицом молодой Римки, только уныло-темного оливкового цвета. И стало женщинам неловко перед ангелом, и захотелось сделать что-то значительное, благородное, чтобы ангел запомнил и замолвил там, наверху, словечко. И соседки уже было собрались это сделать, но ангел медлил и никаких просьб не выказывал. Молчаливый был ангел и скромный, судя по всему.
– Ва-а-аль… – осмелились потревожить ангела женщины. – Тебе, если надо что, скажи. В магазин там или куда… Может, помыть?.. Так ты не стесняйся, дело такое. Чай, мы понимаем. Рак он и есть рак.
При слове «рак» ангел раскрыл глаза и обычным человеческим голосом произнес:
– Мне б годик еще… Я б наверстала… по-другому б жила… как все… правильно бы жила… Тяжело мне, бабоньки… виновата. Перед всеми виновата. Зла не держите…
Женщины встрепенулись, заахали, руками замахали: мол, да ерунда все, да кто старое помянет, да об этом ли сейчас, что ж мы не люди, чай, понимаем. Прощаем, одним словом – и дело с концом.
Выходили из комнаты недружным гуртом, подталкивая друг друга, не поднимая глаз, словно договорились. Некрасовские соседки, полжизни, а может, и всю жизнь прожившие в бараке, готовые за пропущенное по графику дежурство в уборной вцепиться друг другу в волосы, завистливые и злоязыкие, перед лицом чужой смерти превращались в христианских праведниц, просветлевших лицом от встречи с приближающимся таинством.
– И все-таки Римка-то Валькина – сучка. Сучка и есть. Воды матери не подаст…
Хорошая тема. Животрепещущая. А разговор не вязался – разошлись по комнатам, избегая смотреть в оба конца коридора, где запертые в четырех стенах «умирали» мать и дочь. Одна в сорок пять – от рака. Другая в двадцать шесть – от тоски.
Смертная тоска грызла нутро Римке Селеверовой, выворачивая наизнанку тщательно укрываемые годами, залежалые, а потому ядреные в своей крепости обиды и страхи. Притихли двойняшки, с испугом наблюдавшие за матерью, свернувшейся калачиком на кровати и не реагировавшей ни на что.
Элона дважды взбиралась на родительское ложе и трогала мать за плечо. От прикосновений дочери Римка лишь вздрагивала и засовывала голову под подушку еще глубже.
– Ну ма-а-ама! – требовала внимания Элона и повторяла попытку за попыткой.