Бери и помни
Шрифт:
Предположим, про некрасовскую породу Элона ничего не слыхала, но интуиция подсказывала, что ничего дурного в том нет, а даже, судя по материнской реакции, наоборот, что-то хорошее. Только вот плачут зачем-то! Причем обе плачут. Старушка-то – понятно: Лёка бы тоже на ее месте заплакала, полежи тут одна-одинешенька, желтая вся и некрасивая. А мама-то зачем? Красивая. Не желтая. Не одна…
Элона посуровела личиком, встряхнула челкой и дернула за руки обеих женщин:
– Не плачьте уже! Держу вас, держу…
– Тут держи не держи, – еле слышно прошептала Валентина
Римке стало приятно. Она вообще с того самого момента, как Элона склонилась над Валентиной, раскиселилась и даже слезы с лица стирать не удосуживалась. А они текли и текли, вольным ходом, словно разом за всю жизнь. Селеверова впала в какое-то полуобморочное состояние: она словно смотрела на все это откуда-то сверху и видела себя – от выбеленной макушки до сердца, – темное лицо матери с черным штрихом запекшихся губ и темноголовую Элону, нечаянно соединившую своими руками, казалось бы, навсегда прерванную связь. «Как радист на поле боя», – некстати подумала Римка и почувствовала, что слезы высохли. Вместо них пришла тихая печаль смирения.
Селеверова поднялась с настила, нагнулась над матерью, желая поцеловать ее в отсвечивающий зеленью лоб, но не успела: ту затошнило. Римка схватилась за утку, Лёка отскочила в сторону – встреча пошла по какому-то неправильному сценарию. Валентину спазмом сворачивало в загогулину, она изгибалась, пытаясь хоть как-то облегчить боль, доставляемую судорогой. Женщина схватилась за тряпку, пытаясь заткнуть рот, но руки не слушались, а когда немного отпустило, из последних сил махнула рукой: уходи, мол… Все… Хватит….
Селеверова в секунду вытолкала детей из комнаты и тут же вернулась.
– И-и-иди, дочка, – простонала Валентина и уткнулась лицом в подушку. Худенькие плечи мелко подрагивали.
«Плачет», – догадалась Римка и, наклонившись над матерью, поцеловала-таки ту во взмокший затылок. Валентина вздрогнула и взвыла. Селеверова похолодела от ужаса:
– Больно, мам?
– Хорошо…
Римка не поверила своим ушам и на всякий случай переспросила:
– Что хорошо?
– Все… – немногословно ответила Валентина и перевернулась на спину: лицо ее блаженно улыбалось. – Иди, дочь… – чуть шевельнула она рукой и вытянулась в ниточку на своем огромном настиле, не спуская с дочери глаз.
– Я приду, мам, – пообещала Римма и сглотнула ком в горле.
– Иди-иди, – повторила Валентина. – Спать буду.
– Я приду… – снова повторила Селеверова.
Римка изумилась выражению материнского лица. Оно было светлым и спокойным: мать словно помолодела и напоминала себя прежнюю, просто на пожелтевшей фотографии.
– Приду… – как заведенная повторяла и повторяла Римка, чувствуя в этом спокойствии какой-то подвох.
Валентина больше не сказала ни слова. Она улыбалась. Она спала.
В тот день Римма больше к матери не заглядывала. А потом и заглядывать стало не к кому. После примирения Валентина Некрасова прожила ровно сутки, умерев легко и в одночасье: просто оторвался тромб.
– Умерла баба, – сообщила Селеверова двойняшкам, отчего Анжелика зажмурилась, а Элона распахнула свои словно очерченные тушью глаза и с интересом уточнила:
– Насовсем?
– Насовсем, – усмехнулась Римка и отвела детей к Дусе, нацепившей на голову черный кружевной платок.
– Сама вязала? – поинтересовалась Селеверова.
– Да что вы, Римма, по случаю в галантерее купила.
– Сними, – потребовала Римка и выжидающе встала в дверях.
– Ну как же? – растерялась Дуся. – Горе же…
– У кого? – задала странный вопрос Селеверова.
– У вас…
– У кого это у вас?
– У тебя, значит, – исправилась Ваховская.
– Вот именно, у меня, – подчеркнула Римка. – Мое горе, я и горюю. Мать все-таки. Жалко.
– Как же, Риммочка, не жалко. Еще как жалко. Мама, она и есть мама. Я вот свою не помню.
– И я свою не помню, – перебила Евдокию Селеверова. – И не хочу помнить такой…
– Простите уж вы ее, Римма, – заволновалась вдруг Ваховская, вспомнив о христианском долге. – Ее душе легче будет. Тяжело женщина жила – тяжело умирала.
– Жила легко, – возразила Римка. – Так легко, что себя не помнила, о нас уж и не говорю.
– Это обида в вас говорит. Теперь уж о ней только хорошо. Ведь мается она там… И сорок дней будет маяться… Читать надо.
– Чего читать? – не поняла Селеверова.
– Молитвы, – терпеливо объяснила Дуся.
– Каки-и-ие моли-и-итвы? Что я, поп, что ли?
Ваховская промолчала, про себя решив и тут облегчить Римкину и без того тяжелую жизнь.
– Быстрей бы уж… – неожиданно пожаловалась Селеверова и отвела глаза.
– Поплачьте, Римма, – погладила ее по плечу Евдокия, не решившись на бльшую вольность.
Римка махнула рукой и вышла на площадку: идти не хотелось. Дуся потом в дверной глазок видела, как та спускалась по лестнице, а в окно – как медленно пересекала снежный двор, испещренный черными заплатами из-под ковров. Ваховская перекрестила ее из окна и стащила с головы черный платок.
Селеверова молилась только об одном: чтобы скорее, чтобы закончилось. Ей казалось, что эти три дня будут длиться вечно. Но это только казалось. Видела братьев, даже парой слов перекинулась: как? чего? К себе не позвала – Олега боялась. Соседки по бараку смотрели на нее осуждающе, но только первый день. На третий определили Римку в сироты и возлюбили всем сердцем, потому что это «она с виду злая-то такая, а на самом деле – вся в мать… Вон и похожа как! Чисто Валя!».
Валентину соседки особенно жалели, даже пытались ей смертное собрать, кто что может. Да Римка запретила, сказала: «Не нищие мы» – и даже заказала венок «Любимой мамочке от детей». Увидев его, Олег Иванович Селеверов вытаращил глаза и, коротко поздоровавшись с братьями жены, стремительно зашагал по коридору, словно убегая от неожиданного воссоединения семьи Некрасовых.