Бес, творящий мечту
Шрифт:
Ему представлялось, что в гибели Суздаля самое страшное было то, что случилось с духовенством…
Ужас нарастал… Татары лютовали уже по всей Суздальской земле. А тут, под стенами, уже поставлены были тараны, которые громили крепкие стены день и ночь. Пороки бросали в город камни невероятной величины и тяжести, которые все сокрушали, и целые бревна. И все время, неустанно, постоянно меняя штурмующие отряды, татары вели приступы, чтобы скорее лишить сил отбивающихся без смены воев. Князь и княгини – семья Георгия была немалая – и многие бояре, уже не чая себе спасения, приняли от епископа Митрофана пострижение в иноческий сан и в неустанных молитвах готовились к смерти.
Ужас нарастал в одном стане и воинское одушевление – в другом. Над окаменевшим в страхе городом длинными полосами тянулось от шатров татарских нестерпимое зловоние. По ночам
И вот, наконец, 8 февраля, в день мученика Федора Стратилата, татары сразу со всех сторон повели на острог бешеный приступ. По примету – так назывался хворост, набрасываемый в крепостные рвы, – они взмыли на валы и сразу прорвали их в нескольких местах: у Золотых ворот вломились они в острог со стороны Москвы, через ворота Медные и Оринины – со стороны Лыбеди, а от Клязьмы через ворота Волжские. И сейчас же весь внешний город был разграблен и зажжен. Князья с дружиной, ожесточенно отбиваясь, в дыму отступили во внутренний город, в детинец, который во Володимире в память о первопрестольном Киеве назывался Печерским городом, а епископ Митрофан с семьей князя и многими боярынями заперся в храме Богородицы Златоверхой, на полатях…
Среди огня и дыма, яростным смерчем татары обрушились на последний оплот Суздальской земли. Дьявольский шум битвы опьянял степняков. Опьяняла и близкая уже и богатая добыча. Несмотря на стрелы, копья и мечи осажденных, которые гибли по стенам, они с дикими криками рвались через трупы в город, и всякий успех их сопровождался каким-то сладострастным воем. И, наконец, неизбежное совершилось: молодые князья, воевода, бояре, дружина, всё легло, и по трупам их татары ворвались в Печерский город. Выломав железные двери Богородицы Златоверхой и оставляя по плитам церкви кровавые отпечатки ног, они бросились на грабеж ее сокровищ: грабили богатейшую ризницу церкви, отрывали драгоценные оклады с икон, со стен сдирали порты блаженных первых князей, тащили кресты, сосуды, все. А другие уже спели в храм с соломой, дровами, бревнами для поджога. То же шло на княжьем дворе, в Дмитровском соборе, в монастырях Рождественском и Княгинине – в Рождественском на растопку были взяты книги владыки Митрофана, которые он так берег, – и по всем церквам. А вокруг уже ревело и хлестало своими красно-золотистыми полотнищами пламя, тучами поднимался в серенькое небо густой дым и, точно огневой дождь, сыпались сверху огненные балки. Детей со смехом бросали в огонь, тащили девушек за косы, чтобы тут же, на глазах всех, изнасиловать их, стариков резали, как баранов, вдоль дымных улиц.
Запылала и Богородица Златоверхая. Спрятавшиеся на полатях – на хорах – задыхались в едком дыму. Владыка, с крестом в руках, стоял над распростертой, воющей толпой женщин и детей, пока, задохнувшись, не рухнул среди них. Некоторые, не в силах вынести пытки удушения, бросились было, обеспамятев, вниз, но тотчас же были изрублены татарами же в горящей церкви. Радость разрушения и крови пьянила степняков, как никакое вино в мире…
И сейчас же, едва передохнув, татарские отряды хлынули от черных, мертвых, переполненных обнаженными трупами развалин Володимира во все стороны Суздальской земли. Одни бросились прямо на север и, начиная с Ярославля, разнесли и пустили по ветру все Поволжье, вплоть до Галича-Мерского, другие грабили и палили Юрьев-Польской, Дмитров, Переяславль, Ростов, Волоколамск, Тверь. Вся Суздальская земля пылала и захлебывалась в крови и слезах, принесенная в жертву тупому и жадному княжью, которое терзало Русь беспощадно и в сварах своих не знало никакой меры и никакого стыда…
Бродники
Тихое, сытое, живописное Боголюбово опустело. Среди обгоревших развалин княжеских хором, монастыря, церквей валялись трупы людей и коней, и одичавшие собаки и стаи воронья – разжирев, они едва летали, – терзали их. Плоскиня на лихом скакуне шагом ездил по теперь мертвой вотчине князя Андрея Боголюбского туда и сюда, и сумрачно глядели на все это страшное разрушение его смелые глаза… Но они не видели того, что было перед ними, – они видели те светлые, радостные дни, когда бегал он тут мальчугашкой, которому казалось, что жизнь – это только радостный праздник…
И, постояв с поникшей головой среди тихо воняющих развалин, он тяжело вздохнул и, понурившись, поехал по уже почерневшей –
И в их стане господствовало тяжелое уныние. Как и на Калку, на его зов они стекались и теперь под татарские стяги со всех концов Руси и бились со своими – за право жить и дышать: холопы, кабальные, изгои, нищета всякая и просто сбившиеся с панталыку люди, которым в кровавых водоворотах этих потерять можно было только свою тяжкую, ненужную жизнь, а выиграть, как им казалось, можно было все… И вот над смрадными развалинами русского города они начали вдруг понимать, что они как будто заблудились в дремучем лесу жизни. И ничего не говоря один другому о тяжелых думах своих, которые не давали им спать, они были сумрачны, часто по пустякам ссорились и подумывали, как бы от поганых тайком отстать. А некоторые уже и скрылись. Были и такие, которые уже раскидывали умом, как бы по поганым половчее да пожестче ударить… Но говорить боялись…
– А тут от Субудая татарин прибегал… – угрюмо проговорил, встречая воеводу, Самка, правая рука Плоскини, рыжий детина в косую сажень с умным, хмурым лицом и бородой во всю грудь. – Велел Субудай тебе к походу на Новгород готовиться. Они, вишь, пойдут великого князя добывать, а нам, чтобы для них дорожку на Новгород проторить…
– Гм… – неопределенно проговорил Плоскиня.
– А в городе наши молодцы какого-то полоумного попа пымали… – продолжал Самка. – Твоего суда ждет… Чертище такой, едва сладили: чистый вот ведьмедь…
– Где он?
– Эй, ребята!.. – вместо ответа крикнул Самка. – Приведите-ка попа к воеводе…
Плоскиня слез с коня, бросил кому-то из своих лапотников поводья и вошел в свой шатер. Посередине мирно тлел огонек, и сизый дымок, курчавясь, тянул в волоковое отверстие. Через некоторое время за стеной раздались голоса, и в шатер шагнул связанный, дикий, с сумасшедшими глазами Упирь. Князь Роман Рязанский, уходя с суздальскими полками на Коломну, взял с него слово, чтобы он обязательно сбегал на Исехру и все обсказал бы раненому Коловрату как и что. Отец Упирь, довольный, что у него есть добрый предлог пошататься по милым его сердцу лесам и избыть владыки еще на некоторое время, – он решил рукописание его, так уж и быть, отдать старику… – побежал на лыжах в леса. Но когда захотел вернуться, по лесам поднялась мещера и начала жечь русские деревни, а потом и татарская сила тучей грозной надвинулась, и раз ночью над лесами, к Володимиру, такое зарево поднялось, что все уже думали, что Страшный суд идет… И вот когда наконец полный тревоги отец Упирь пробрался в Володимир, он не нашел ни хибарки своей, ни Миколы Мокрого, ни попадьи, ни Володимира… И сразу он точно в уме тронулся. Татарские стражники – их звали по-татарски «дарогами» – с удивлением смотрели на великана, который бестолково шатался среди развалин, но не тронули его…
– Ты кто? – сумрачно спросил его воевода.
– А ты кто? – дерзко отвечал поп.
Раньше за такой ответ Плоскине разом голова с плеч слетела бы, но теперь у старого сердца уже не было сил сердиться: туга 45 полонила бродника.
– Не хочешь, не говори, пес с тобой!.. – отвечал он, внимательно рассматривая свою только что отточенную саблю. – Я не знаю, на кой леший такого облома и привели в стан…
– А на то, чтобы сказать тебе, что ты сукин сын, Иуда-христопродавец…
45
Туга – печаль.