Бесконечный тупик
Шрифт:
До революции всё больше неразделённая любовь, «страдания»:
Никогда я тебя не увижу,
Никогда не увижу тебя:
Пузырёк нашатырного спирта
В пиджаке припасён у меня.
Пузырёк нашатырного спирта
В пересохшее горло волью:
Содрогаясь, паду на панели –
Не увижу голубку мою!
Или Розанов вспоминал, паясничая:
«Раз я на пароходе слышал (и плакал): „Купи на 15 коп. уксусной кислоты – я выпью и умру. Потому что он изменил мне“. Пела жидовка лет 14-ти, и 12-летний брат её играл на скрипке. И жидовка была серьёзна. О, серьёзна. Я (в душе) плакал».
А после революции это уже шекспировские страсти какие-то. «Мария», «Еврейский камерный театр». Какая потеря, что не засняли в своё время игру Михоэлса,
Тоска прошла. Сам Бабель, служа в ЧК, а потом в конармии Будённого, с лихвой утолил мечты голодной молодости (321), имея русских женщин всех видов, возрастов и, главное, сословий (хотелось чего-то возвышенного). Это ведь суть его. Бабель порнограф, причем порнограф вдохновенный. Тут естественная еврейская тяга к грубой эротике. Куприн в «Яме» по заказу писал и по-русски чопорно, нудно, нравоучительно. Это доведённая до бездарной пародии тема русского секса, тема русских проституток, передовых и осознавших себя (325), чуть ли не с партийным билетом в чулке или бюстгальтере.
Возьмите рассказ Мопассана «Порт» и его толстовский перевод. Мопассан писал:
«Порой в глубине прихожей внезапно распахивалась вторая дверь с коричневой кожаной обивкой, и оттуда выглядывала толстая полураздетая девица, чьи жирные ляжки и крупные икры рельефно вырисовывались под дешёвым хлопчатобумажным трико. Короткая юбочка смахивала скорее на пояс бантом; дряблая грудь, плечи и руки розовым пятном выпирали из чёрного бархатного лифа, отделанного золотою тесьмой».
Это современный, адекватный перевод. Конечно, «жирные ляжки» лучше бы заменить на толстые, раз они «рельефно вырисовывались», тут нужно не мягкое, а тугое слово (соответственно «толстая девица» заменить на «пышная», что ли). Потом не совсем ясна «ВЫПИРАЮЩАЯ ДРЯБЛАЯ грудь». Но это, конечно, мелочи, придирки.
А вот как этот отрывок переведен у Толстого:
«Иной раз в глубине сеней нечаянно распахивалась дверь. Из неё показывалась полураздетая девка в грубых бумажных обтянутых штанах, короткой юбке и в бархатном чёрном нагруднике с позолоченными позументами.»
Согласен, «обтянутые штаны» куда лучше абстрактного заграничного «трико». Но где же всё остальное? От былого великолепия остались одни «позументы» (ударило в глаза, не хватило сил отказаться – тема «ордена». (536) Позументы! Позолоченные!!). Толстой, как известно, и саму фабулу рассказа изменил, сделал ее максимально «пристойной»: у Мопассана матрос узнаёт в проститутке свою сестру «после», а у Толстого «до», то есть акт кровосмешения не совершён. Русский «реализм». Не то что писать о таких вещах, ПЕРЕВЕСТИ не могут. И раз не нравится, не тянет, так чего же браться за такие темы? Ведь все исчезло, в схему абстрактную превратилось. Чего же глубоким стариком писать «Воскресение»? Опять русская несообразность, совмещение несовместимого. Толстой с его наморщенным лобиком посреди борделя стоит в застегнутой на все пуговицы толстовке-сталинке и чавой-то бубнит. А ему какая-то в лопающихся на заду «бумажных штанах» хохочет: «Паш-шёл, дурак старый!..»
А у Бабеля:
«Она пошла к начдиву, неся грудь на высоких башмаках, грудь, шевелившуюся, как животное в мешке».
Это эротично, это видишь. Вот кому бы Мопассана переводить. Он и переводил. И вообще начал писать не на русском, а на французском языке.
283
Примечание к №249
Всё началось с этого истерического бреда сентиментальной потаскушки.
А ведь в любом интеллигенте есть что-то… В «Бледном огне» поэт Джон Шейд пишет о трагической смерти своей дочери, некрасивой девушки, которая «предпочла красоту смерти уродству жизни». А сумасшедший гомосексуалист комментирует это место поэмы в своих параноидальных «примечаниях»:
«Всё
Набоков почувствовал извращенный характер художественного творчества и юродски похлопал (кого?) по плечу в комментариях: «Ну-ну, ничего. Хорошо книжки пишете». Ведь в сущности Шейд торговал смертью дочери «распивочно и на вынос», получал за это ДЕНЬГИ. За самое интимное – деньги, и от случайных людей, «публики». Что это напоминает?
Вот ещё почему влекло русских писателей к теме проституции – чувство глубочайшего внутреннего родства. Но родства совершенно неосознанного. Отсюда невыносимая вульгарность и реабилитационный антиэротизм веселых героинь отечественной романистики.
У Набокова проститутки всамделишные, потому что только в его творчестве русская литература наконец осознала себя (288). Он в «Лолите» просто кокетничает овладением темой:
«Поразительно быстро раздевшись, она постояла с минуту у окна, наполовину завернувшись в мутную кисею занавески, слушая с детским удовольствием (что в книге было бы халтурой) шарманщика, игравшего в уже налитом сумерками дворе».
Конечно, было бы ошибочно сводить творчество к купле-продаже. Но столь же ошибочно игнорировать этот компонент жизни писателя, художника, композитора (или их огрубление, второй разбор: инженера, адвоката, журналиста). Тут есть «душок». И душок в самом духе их деятельности. Кроме солдафонов, есть еще графофоны. И так же, как в каждом офицере сидит солдафон, в каждом писателе сидит графофон.
Вообще, духовная жизнь дворянина, офицера всё-таки не ниже жизни писателя. У него тоже есть минуты высшего экстатического подъёма, минуты выхода за пределы обычного бытия. Дуэль – смерть за честь. Разве это низменнее творчества? И вся жизнь офицера (конечно, настоящего, не «графомана») это подготовка к высшему, к смерти за Родину.
Розанов писал в 1914 после беседы с уходящим на фронт молодым офицером:
«Боже мой! Боже мой! Как же мы всё это понимаем и чувствуем? Ведь нам корифеи литературы нашей рассказывали, что это „полковник Скалозуб“, который „развалился на софе“, да „генерал Бетрищев“, который, умываясь, острит с Чичиковым. Кто же не поверит Гоголю и Грибоедову? И мы вообще-то и думаем, что офицеры „позвякивают шпорами“, а батальные живописцы рисуют их „в кавалерийской атаке“ с саблями наголо на красивых лошадях. Но ведь это же совсем не то, и это бесстыдство так думать, и как же нам решились внушать такие мысли, – хотя бы и „корифеи слова“! Дело-то ведь действительно в ГЕРОИЗМЕ…»
Античные мудрецы очень высоко ставили воинскую доблесть. Гораздо выше способностей к живописи или стихосложению. Уже тогда понимали, что артист или писатель это человек по крайней мере изнеженный, слабый, часто – безнравственный. Таких людей любили. Очень любили. Но любили той любовью, которой они заслуживали. Весь Рим изнывал по миму Мнестеру, по его шелковистым бёдрам и глазам с поволокой. Это был самый популярный человек в государстве, слава Мнестера соперничала со славой самого императора, который униженно добивался его любви. Современный «распад» искусства есть, в сущности, естественное и закономерное развитие: каждому – свое. Сейчас уже прямо порнография. И это прекрасно. Так и надо. Это разрешение – разрушение безобразной сказки ХIХ века, превратившей храмы в театры, а театры – в храмы. Театр – да, храм, только храм не христианский и даже не языческий. А сейчас, во второй половине ХХ века, его лишили этого статуса. В театр приходят похихикать. Комедианты и стали комедиантами, а не жрецами, священниками. Театр снова стал тем, чем был в римской империи – публичным домом. Театр это же публичный дом в его развитии: «Театр начинается с вешалки». Разрушение мифа «святого искусства» есть, мне думается, вовсе не кризис христианской культуры, а кризис теневого язычества.