Бессмертник
Шрифт:
— Где? В подвале на Вашингтон-Хайтс?
— Я никогда не жила лучше!
— А у Вернеров?
— Я там не жила. Это не мой дом.
— У тебя должен быть не хуже. Я так хочу. И увидишь — тебе понравится, Анна. Наверняка понравится.
— Уже одиннадцатый час. — Анна вернула Джозефа с небес на землю. — А вставать тебе в пять.
Тихо дышит спящая Анна. Вот она шевельнула ногой; зашуршала простыня. За окном, в нескольких футах от его головы торопливо простучали каблуки. Позолоченные часы сказали свое «Бом!» одиннадцать раз. А ему совсем не хочется спать. Только мысли несутся — одна за другой, отчетливые, ясные, точно вырезанные по стеклу тонкой иглой.
Его снедает тревога. Она снедает его всегда, сколько он себя помнит. И родители
Сам он старой родины, естественно, никогда не видел, но знал ее вдоль и поперек. Она составляла пейзаж его жизни наравне с улицей Ладлоу, пятиэтажками, толпами бедняков и тележками торговцев. Он знал местечко в русской Польше, дедушкину кобылу, обледенелые сугробы, скользкую жижу; баню; кантора, который по праздникам приезжал из Люблина; извечную селедку с картошкой на тарелках; младшую сестру матери, умершую в родах; бабушкиного двоюродного брата, который уехал в Йоханнесбург и нажил огромное состояние торговлей бриллиантами. Он знал это, как знал и ужас, объемлющий душу, едва разнесется по улице стук копыт и свист нагаек; знал, как часто и судорожно дышится в тишине, за закрытыми ставнями и запертыми дверями; знал, как враз вспыхивает крыша, как вздыхает зола на пепелище перед рассветом.
Окончательно его будущие родители решились ехать после погрома, когда сожгли дом дяди Семена. Странная была пара, бездетная, а значит, и бесцельно, бессмысленно протекала их жизнь. Кому нужна жизнь, если нет детей, если некого кормить и учить, чтоб им потом жилось лучше и легче? В том-то весь и смысл, а? Но у них детей не было, и мать его постарела раньше срока. Не растолстела, как старухи, что всю жизнь рожали и кормили, а высохла и пожухла, как неплодоносное дерево. Она торговала на базаре и была щедра, не скупилась на довески. Отец портняжил — сутулый человек с вечно красными глазами и набрякшими веками. За работой он вздыхал, сам не замечая, что вздыхает. Потом отодвигал машинку и шел в синагогу. Помолившись, шел домой. Мастерская, синагога, дом — вечный, неизменный треугольник. На что таким людям Америка? Куда они едут?
Но тот пожар словно перекинулся на его душу.
— Вошел твой отец, — рассказывала мама. — Тишина в местечке мертвая. Тогда сожгли пять домов, наш не тронули, но все равно ужасно, когда у соседей такое горе. Женщины плакали, а мужчины просто стояли, смотрели, как догорает. И вот вошел твой отец и сказал: «Катя, мы едем в Америку». Так и сказал, и обсуждать тут было нечего.
— А ты хотела ехать? Или боялась? — обычно спрашивал Джозеф.
— Все произошло так быстро, я даже задуматься не успела. Купили билеты, я попрощалась с сестрами — и мы уже в Касл-Гарден.
— Мам, а потом что было?
— Потом? — Она вздергивала брови дугой, и морщины скрывались под челкой выцветшего, коробом стоявшего парика. — Как видишь, мы открыли швейную мастерскую. Ели, жили. Жизнь как жизнь, только в тесноте, без травы, без деревьев… — В ее голосе проскальзывало сожаление. — Но и без погромов, смертей и пожаров.
— И все? — настойчиво спрашивал Джозеф, нетерпеливо ожидая продолжения. Оно-то и было для него самым главным во всем рассказе.
Мать ему подыгрывала:
— Конечно, все! Чего ж тебе еще?
— Значит, с вами ничегошеньки не случилось после переезда в Америку?
Мать озадаченно сдвигала брови:
— Ах да! Кое-что случилось! Как приехали, через два года, чуть больше, родился ты.
Джозеф старался не улыбнуться, но уголки губ сами ползли к ушам. Совсем маленьким, лет семи-восьми, он обожал эту часть рассказа. Позже, когда в разговорах упоминали о его рождении, он хмурился, внутренне съеживался, старался сменить тему или попросту выходил из комнаты. Было что-то постыдно смешное в том, что у стариков рождается вдруг первый, нежданный уже ребенок. Ни у кого из друзей не было родителей, которые больше похожи на бабушку с дедушкой. У других мальчишек стройные, стремительные в движениях отцы и матери, которые кричат и бегают
Его отец, тяжеловесный, медлительный, сидел с утра до вечера за швейной машинкой. Встав, не мог разогнуться и неуклюже, с пыхтеньем и шарканьем, шел в задние комнаты, где они ели и спали, или на двор, в уборную. По субботам он, так же шаркая, добирался до синагоги, возвращался домой, ел, укладывался в кухне на раскладушку и спал до самого вечера.
— Тсс! Отец спит! — с укором говорила мама, если Джозеф нечаянно хлопал дверью. И благоговейно прикладывала палец к губам.
Ночью отец спал не на раскладушке, а на кровати, с мамой. Неужели они?.. Нет, об этомдумать нельзя, это— не про родителей. Да отца и представить нельзя за таким занятием. Он слишком тихий… Иногда, впрочем, он впадал в настоящую ярость, и всегда из-за мелочей. Лицо его становилось багровым, выступали вены на шее и висках. Мама говорила, что когда-нибудь он вот так же доведет себя до смерти. В точности это и произошло. Только много позже.
В доме висел запах сонной одури и нищеты. Здесь не было жизни, не было будущего. Все, что могло произойти, уже произошло. Джозеф старался проводить здесь как можно меньше времени.
— Что, опять уходишь? — качал головой отец. — Вечно тебя нет дома.
— Макс, у мальчика должны быть приятели, — защищала его мать. — Мы же знаем, что он не в дурной компании. Он ходит играть к Баумгартенам и к твоему Солли.
Солли Левинсон доводился отцу не то троюродным, не то четвероюродным братом и был всего пятью годами старше Джозефа. Джозеф хорошо помнил, каким Солли приехал из Европы и как быстро промелькнул для него тот первый, единственный год, когда он ходил в школу и не работал на фабрике. Английский давался ему на диво легко, казалось — он ловит слова на лету. Смышленый двенадцатилетний мальчик, немного робкий, а может, просто мягкий и чересчур стеснительный. Как же изменили его пятеро детей и пятнадцать лет подшивания брюк! Превратился из яркой бабочки в унылую гусеницу. Нелепо, грустно и — несправедливо, думал Джозеф, вспоминая, как Солли учил его нырять в Ист-Ривер, как играл с ним в мяч — ловкий паренек с настоящей деревенской хваткой и сноровкой. Он умел бегать, плавать, умел двигаться! В нем был задор! И — все погасло.
Так или иначе, Джозеф охотно навещал Солли. Остальное время он жил на улице.
Отец ворчал. Улица опасна, сын, того и гляди, попадет под дурное влияние. Родители вели разговоры и при нем, но чаще он слышал их голоса из-за занавески, что служила дверью меж кухней, где спал он, и комнаткой, где спали родители.
— Дурное влияние, — повторял отец. Его мучили вечные страхи, неизбывная тревога. Джозеф знал: отец боится, что он займется политикой, станет социалистом или еще кем-нибудь похуже. Такие парни сбивались в шумные стайки, дразнили верующих, заступив им дорогу к синагоге; даже курили в шабат. Бородатые старики в котелках презрительно отворачивались.
— Джозеф хороший мальчик, — отвечала мама. — Не волнуйся за него, Макс.
— Покажи мне мать, которая скажет, что ее сын плохой мальчик!
— Макс, опомнись! Разве он делает что-нибудь дурное?
— Нет, конечно, ничего. — Родители умолкали. А потом он слышал: — Жаль, что мы не можем дать ему больше…
А сколько раз не слышал?
Теперь-то Джозеф понимал все — и о них, и о жизни, что их окружала, но впервые истина приоткрылась еще тогда, в детстве. Отцу, как и многим другим отцам, было стыдно, что семья влачит в Америке еще более жалкое существование, чем в Европе. Стыдно, что так и не заговорил по-английски и вынужден объясняться с газовщиком или слесарем через восьмилетнего сына. Стыдно, что их пища так скудна, особенно под конец месяца, когда надо во что бы то ни стало выкроить деньги для домохозяина. Стыдно жить в постоянном шуме, в толчее огромного людского муравейника, среди нескончаемых скандалов. Наверху, у Манделей, склоки переходили в драки, потом под истошные женские крики мистер Мандель хлопал дверью и исчезал на много дней, а миссис Мандель ругалась и горько плакала. Неужели порядочная, достойная семья должна терпеть таких соседей? Но деться было некуда.