Без триннадцати 13, или Тоска по Тюхину
Шрифт:
Я стоял за шторой и скулы у меня сводило яблочной оскомой. Потому что они были еще зеленые, недозрелые - маленькие такие китайские яблочки, те самые, которые - о, не случайно же!
– назывались еще и райскими...
...а еще по какой-то совершенно необъяснимой ассоциации я подумал: Господи, но почему, почему - не я. Почему - Пушкин, Альбер Камю, Барышников, наконец? Почему же не Тюхин, Господи?..
Эта мысль настолько поразила меня, что я разрыдался, как ребенок, всхлипывая и сморкаясь в тюлевую штору. А когда пароксизм отчаянья миновал, ни этого вечно убегающего куда-то коккера, ни пацанов в саду уже не было...
А потом было утро. Я вышел на веранду, потянулся
Вниз по пыльной улочке, спускавшейся к морю от санатория на горе две женщины в белых с голубыми оторочками рясах бережно вели под руки смертельно бледного товарища младшего подполковника. Кузявкин был бел, как единственная стена в моем Отечестве, под которой за все время его существования так никого и не шлепнули. Он был бескровен, как обмуровка незримого града Китежа, утонувшего, как известно, удивительно вовремя. Увы, самого товарища младшего подполковника вражеская пуля не миновала. Предначертанное сбылось. Входное отверстие с раздавленную вишню величиной алело как раз по центру его непомерно большого лба.
– Это кто же вас так, дорогой товарищ Кузявкин?
– с сочувствием вопросил я. И он, сочинитель гениальных протоколов, гуманитарий-садист, вздернулся в руках небесных сестер и бессильно обвиснув, простонал:
– Так я и знал!.. Значит Вовкина-Морковкина все еще не взяли! Плохо, из рук вон плохо работаем, товарищи!..
И милосердные сестры замахали на меня руками, зашикали: молчи, молчи, Тюхин, видишь - человек не в себе!.. И повели его, гада, дальше неведомо куда и зачем - может, на пляж искупнуться, может, на Комиссию по Искуплению, а то и на ВТЭК, оформлять бессрочную инвалидность...
А потом я подошел к столу и наконец-то решился взять ее в руки, свою собственную, ненаписанную еще книгу. Формата "покетбук". В целлофанированной обложке сорта "яичная скорлупа". С золотым тиснением, Господи!
Так издавались там за бугром только самые сокрушительные бестселлеры...
Я держал в трясущихся, как с бодуна, руках свой собственный, изданный не где-нибудь, а в самом Париже - роман, и с фото на задней стороне обложки на меня пялился не какой-нибудь там Лимонов, а я сам, правда, почему-то не совсем на себя похожий: невозможно старый, носатый, с печальными, как у Ильи Вольдемаровича, моего недавно уехавшего в Израиль соседа, глазами...
Я посмотрел на год выпуска и невольный стон вырвался из груди моей.
Впервые за долгие годы - да что там за годы, за десятилетия!
– мне мучительно захотелось закурить. "Вот так, елки, всегда, - невесело подумал я, - и, разумеется, невозможно поздно, может быть даже после смерти..."
Рука невольно потянулась к сигаретной пачке. Я машинально обхлопал карманы и, не найдя спичек, открыл ящик стола. Кажется, левый.
Коробочек лежал сверху, на толстенной рукописи. Как Марксэн и говорил, - обыкновенный, спичечный, с военным самолетом на этикетке. Я вздрогнул. Я вспомнил зачем проник сюда, в Задверье, открыл коробочек и слезы, невольные слезы выступили на тюхинских глазах моих!
– Господи, Господи!
– прошептал я.
Ну, конечно же, это было - то. То самое - без чего папе Марксэну не было бы упокоения в диком Военно-Таврическом саду, в окаянной Тартарии, безбожной, негативной...
И я взял из ящика позолоченную дамскую зажигалочку, щелкнул, затянулся... и в глазах у меня поплыло, поехало... Строчки, буковки, знаки препинания - замельтешили в ослепших от сочувствия и сопереживания эмских очах моих...
Только под вечер, когда по узенькой пыльной улочке на красном коне с гиканьем и присвистом пронеслась
Пачка была почти пуста. Уже не умещавшееся в груди сердце, трепыхалось, как живое. Я сунул руку за пазуху. Кукушонок был большой, мокрый, перья его топорщились.
– Лети, - сказал я, - лети домой, к хозяйке, дурашка...
И он полетел.
Выход из Задверья оказался до смешного прост. Я всего лишь повернул головку французского замка - слева направо, то бишь по часовой стрелке. Я легонько повернул ее, и открыв дверь на себя, шагнул из одного небытия в другое, уже ничего не страшащийся, уже, елки зеленые, бессмертный...
Глава двенадцатая Навстречу новым злоключениям
Была ночь. Боясь пошевелиться, я лежал на самом краешке кровати, а рядом, постанывая, взборматывая и всхрапывая, спала она, моя Идея Марксэновна. Подруга. Уже не платоническая, уже непонятно какая. Новая, Господи...
Казенного, из байки, одеяльца на двоих уже не хватало. Несусветный ее живот - неизбежный, почти девятимесячный, - вздымался горой.
В который уж раз произошло нечто непостижимое. Как выяснилось, пропадал я в Задверье не с утра до вечера, как мне показалось, а много-много дольше. Когда, потирая ушибленную ногу, я вошел в нашу спаленку, она сидела на кровати с такой счастливой улыбкой на устах, что я вздрогнул. Вместо приветствия моя хорошая приложила указательный пальчик к губам:
– Т-сс!.. Иди сюда!.. Ближе-ближе!..
Помертвев от предчувствия, я пал на травмированное об холодильник колено, я вскрикнул и пополз к ней. Цыпочка приложила мою безумную, гениальную мою головушку к чудовищно вздувшейся, расползшейся по швам розовой комбинашечке.
– Слышишь?
Там, внутри, в животе что-то поуркивало и взбрыкивалось.
– Что это?
– выдохнул я.
– Тюхин, это - она, - мечтательно глядя в потолок, прошептала моя беззаветная.
– Это - новая жизнь, дивная, полная духовности, свободная от либеральных бредней прошлого, стремящаяся из темной догматической тесноты на волю, во всемирную бесконечность! Светлая, Тюхин, свободная, как демократия!..
Как демократия!.. У меня даже волосы зашевелились от восторженного ужаса. Пока я отсутствовал, моя лапочка не только выносила... Господи, язык не поворачивается!.. Не только выносила плод нашей непорочной любви, но и, любя меня далекого, словно бы переродилась, стала ближе не только физически, но и духовно. Трудно было даже представить себе, что это она, Идея Марксэновна, совсем еще недавно хваталась за маузер, когда я по неосторожности произносил слово - гласность.
Трепетом наполнилась душа моя. Трепет перешел в рыдание, рыдание - в кашель. "Только спокойно, Тюхин, без паники, - страшно содрогаясь всем телом, сказал я себе, - теперь уже - пустое, теперь уже - все нипочем: и эта кровь в кулаке - ах, Афедронов, Афедронов, отбил-таки, мясник, легкие!
– и всякие там Брюкомойниковы, и перспектива схлопотать пулю в затылок!.. Произошло главное - жизнь обрела неожиданный смысл, тот самый стержень, о котором говаривал Кондратий Константинович... А я, Тюхин, не верил!.. Кха-кха!.. Кха-аюсь, виноват!.. О дайте, о только дайте мне как следует взяться за этот рычаг, и я переверну свою никчемную биографию!..
– вот так подумал я, в некотором смысле Финкельштейн, и она - Шизая, Идея Марксэновна, словно услышав, по-матерински погладила меня, будущего В. Тюхина-Эмского, по голове и тихо, чтоб не услышал бдительный Шипачев, шепнула на ухо: