Безмолвная жизнь со старым ботинком.
Шрифт:
Обратная дорога была жуткой, но быстрой. Помню, как дребезжали поспешно затворяемые окна и ветви деревьев, объятые той же панической необходимостью укрыться, льнули к стеклу. У борисенковского дома я столкнулся с Дылдой, каким его впервые увидел Микешка: края широкополой шляпы, одежда облепила, совершенно безумные глаза, сумка, прямоугольная штука, разило за версту, и только вишневое деревце в саду нельзя вырвать дважды. Темный, почти свинцовый от дождя и горя, он уезжал, как и прибыл: опрометью, со страхом за плечами.
Я нагнал их у самого обрыва: тьма и слой света, придавленный тучами к земле, окрасили скалы в электрический, едко-желтый, беспощадный к глазам цвет. Карасик бежал впереди, прижав к животу свою драгоценную
Я почему-то был уверен, что Лизу на пляже мы не застанем, но нет - вот она, щуплая фигурка, облепленная похожими на водоросли мокрыми волосами, все так же стоит возле лодки. Завидев нас, она крикнула:
— Вы сказали ему? Сказали?
Карасик оступился и, хватаясь за воздух, растянулся на дорожке. Шляпа выскользнула у него из рук и, лавируя между жиденькими кустиками, покатилась вниз, плюхнувшись на изрытый крупными дождевыми каплями песок. Пока Дюк поднимал чуть не плачущего от досады Карасика, я кинулся за шляпой. Ветер швырял косые струи дождя мне в лицо, и я, наклонив голову, неуклюже скользил по жидкой оранжевой земле. Лиза была где-то рядом: из потоков студеной серой воды до меня долетало требовательное "Сказали?", - но в том-то и дело, что не сказали и даже шляпу не донесли.
Что-то кричали Карасик с Дюком, но я не мог уже различить ни слова: ветер втянул меня в свой шахматный мир, водрузил на клетчатую доску, чтобы тут же мною пожертвовать. Он катил шляпу по песку, играя с ней, как заправский футболист с мячом, и я доверчиво трусил следом. Оглянувшись, я увидел на склоне ярко-алое пятно, точно дождь в своем неистовстве размыл желтизну до красного основания. Пятно, похожее на заляпанный грязью мак, двигалось вверх, по склизкой тропинке; когда оно знакомым жестом откинуло мокрую прядь волос, я понял, что это Лиза.
Смутно помню, как оказался в воде. В голове свистело и ухало, точно кто-то, сидя у тихого омута, стал бросать туда булыжники. В тот момент маленький мальчик во мне захлебнулся — он выбрал шляпу и стал ею. За спиной раздалось Дюково истошное "Стой! Назад!", но поздно — стой, нельзя — назад, я выбрал шляпу. Тут же я почти весело вспомнил, что не умею плавать.
От накатывающих раз за разом темно-серых с просинью волн болели нос и горло. Я тарабанил деревянными руками по воде. Море было повсюду — в ушах, под веками, в каждой поре; яростно пульсируя, оно бежало по сосудам, пенилось и грохотало, как река в половодье. Я уже ощущал покалывание гальки и перламутровую зыбь морских ракушек в ногах, в солнечном сплетении ветвились водоросли, на ладонях, между линиями жизни и судьбы, щекотно плескались мальки. Виски сдавило невидимыми клещами — мне казалось, что на макушке моей уселась огромная птица, и я мотал отяжелевшей головой в надежде сбросить хищника в воду. Я уходил под воду и всплывал, попеременно захлебываясь воздухом и морем.
Меня в который раз подбросило волной, и пока вода, пенясь, остывала, я увидел метрах в пяти от себя мокрого черного Дюка и гладкий чубчик Карасика за его спиной. Дюк все время оборачивался и, борясь с вездесущей водой, кричал "Назад!" — теперь уже Карасику. С очередной волной они оба исчезли, и я почувствовал ленивую истому, свинцовое и вместе с тем пустое блаженство, безразличие ко всему, какое, должно быть, бывает перед смертью.
Море наполнило меня собою, и сердце с глухими раскатами погнало по телу соленую воду. Я был синий; я барахтался в синей кипени; я падал в синюю пустоту, схваченный, как судорогой, страшным, неземным чувством счастья. Я был водой и тек вместе с нею, чувствовал и знал каждую вибрацию своего бесконечного тела, слышал мысли
У самого берега хватка рук и волос ослабла, и я почувствовал, что снова соскальзываю в синюю пустоту. Море ударяло по песку и, подталкивая к берегу, не давало до него добраться, втягивая назад. Я закрыл глаза; меня требовательно схватили за шкирку и поволокли.
Дальше я сидел, икая, трясясь в жутком ознобе, а она пребольно колотила меня по рукам и спине, пока я не закашлялся до слез. Я видел, как она, облепленная, словно чешуей, своим платьем — школьной формой, устало заходит в море, но ни побежать следом, ни даже сказать что-либо не мог. Помню остроклювую черную волну с мелькнувшим, как безумный глаз, солнцем; помню, как она застыла на мгновенье во всей своей кромешной и беспощадной красоте и рухнула на старуху, на море, на весь свет.
Долго-долго шел дождь. В прорехи времени просочились какие-то перочинные люди, разрезали дождевую пелену и, набросив на меня одеяло, забегали вдоль берега. Чайки куда-то сгинули, быть может — насовсем. Над морем, в испитом, исхлестанном небе клочьями висели черные, как дым, тучи. Я ощущал эту копоть небесную: она осела на моих волосах, лице, забилась под ногти. Бурые скалы желтели, высыхая. Песок желтой пеной носило вдоль берега. В небесах разливалась апатия, необоримое, вселенское равнодушие; волны не бежали — валандались; даже ветер казался нервной зевотой. Повсюду был какой-то сор, какая-то стружка, табачного цвета требуха. Омерзительно пахло жареной рыбой.
Долго-долго шел дождь. Меня тошнило ветром, колючими волнами, собственными слезами. Какая-то женщина грубо давила мне на затылок, словно хотела утопить в грязно-буром песке. Я видел только ее ноги — крепкие и могучие, как прибрежные скалы, и такие же желтые, с маленькими, нелепо растопыренными пальцами и двуглавым сросшимся мизинцем. Потом она ушла, смешавшись с множеством других суетливых ног.
Долго-долго шел дождь. Кто-то сидел рядом. У кого-то на виске вздувалась похожая на Амазонку жила. Из кармана у кого-то торчал надорванный белый пакетик с арахисом в разноцветной глазури.
Карасика вытащили уже в сумерках. Я подошел, продолжая вздрагивать и икать, тупо вглядываясь в присмиревшие черты. Над ним возились, распластывая похожие на диванные валики, неправдоподобно маленькие руки и ноги. Я вдруг подумал, что никогда не видел его спящим: спал ли он крепко, пустив сладкую детскую слюну, или ворочался, сбрасывая на пол одеяло? Лицо его тоже уменьшилось: губы, нос, белесые брови сжались в кулачок, как у младенца. Он казался слегка смущенным, провинившимся, но очень спокойным; должно быть, не слышал даже истошного дюковского "назад". Слегка приоткрытые губы были иссиня-черные — в точности такие, какими они бывали после наших набегов на шелковицу. Бледное шелковичное пятно на детской футболке с футболистами, свежий круг зеленки на круглом колене, мать Карасика, вскрикнувшая и привычно всплеснувшая руками, — все это как будто тоже говорило: "Ничего страшного. Все как всегда". Особенно нестерпимым было колено, и я побрел от него прочь, волоча за собой одеяло. У самых скал стояла бабуля с черными от вишневого киселя губами, и я устало, совсем по-взрослому, обрадовался, что ничего, ничегошеньки она не понимает и никогда не поймет.