Безмолвная жизнь со старым ботинком.
Шрифт:
Я знал, что ни двигаться, ни говорить, ни думать больше не имею права, но разрешил себе добраться до дома. Комнаты встретили меня суровым безмолвием. Я ничего вокруг не узнавал: все было уродливым, с чулком на лице. Казалось, я стою на пороге гулких безбрежных пространств, где каждый шаг болезненно отдается во всем теле. У кого-то, кажется у Чехова, есть про комнату, устланную сухими пчелами: я в тот момент чувствовал нечто столь же нестерпимое — я шел по сухим пчелам. Я сбросил одеяло, закрыл окно, забился горячим лбом в темный холодный угол и простоял так, не в силах ни крикнуть, ни зарыдать, до самого рассвета.
Дюка нашли только на следующий день: сильным течением его отнесло далеко от берега, и в этом тоже — весь Дюк, его сугубо личная, звонко-звучная
Старуху так и не нашли.
Шляпу не нашли тоже.
Добренький явился на пляж в скорби и трауре и, сунув нос там и сям, с кислой миной на нежном бланжевом лице прошуршал к старухиной хижине. Дом стоял тихий и беспризорный, с душой и дверью нараспашку. Вот тут-то и началась чудасия. Во-первых, раздраженный и взвинченный сверх всякой меры Добренький топнул лакированным ботинком и отправил свою свиту по домам, не пустив никого дальше старухиной темной прихожей. Во-вторых, сурово оглядев оставшихся — заплаканного Илюшу и директора местного этнографического музея, в котором ума не приложу, что можно было выставлять, — он впихнул их в зловещий провал хижины и, оглядевшись, юркнул за ними следом, плотно притворив за собою дверь. Впрочем, уже спустя несколько минут всколоченный директор пушечным ядром вылетел наружу и, дико озираясь, прижимая к черному глянцевитому боку таинственный прямоугольный сверток, опрометью бросился в город. Ну, и, в-третьих, наутро выяснился еще один тили-бом — старухин дом сгорел.
Если верить источнику, пожелавшему остаться неизвестным, выпроводив директора, мэр-премьер грохотнули засовом и стали бродить по комнатам с огарком похожей на магический фиал свечи. Что замышлял Добренький, этот пронырливый шмель в парике? Что они там искали вместе с Илюшей и что нашли? Мифрил? Молодильные яблоки? Сундук мертвеца? Забубенная эта сага не укладывается даже в самых доверчивых головах; многое, слишком многое здесь пожелало остаться неизвестным:
к чему такая спешка и таинственность, что случилось с дверным замком и отчего горожане, столь чуткие ко всякого рода запахам, унюхали запах гари только с рассветом, когда тростниковая мышеловка сгорела, а от мышат остался один на двоих черепок и черный, запекшийся блин тирольки.
Припертый к мраморной музейной стене директор покрылся белой испариной и, жутко заикаясь, разразился рваным мистическим бредом: будто бы хижина была битком набита картинами, среди которых он наметанным глазом опознал полотна страшно сказать чьей кисти и баснословной цены; что, выслушав мнение музейщика, Добренький всучил ему первую попавшуюся картину и вытурил, как шкодливого школяра, за дверь; что, уходя, он слышал, как мэр с премьером толкуют о каком-то аукционе, но что, в общем, он, Афанасий Иванович Горемыка, внимательный сын, преданный муж, многодетный отец, почетный гражданин города, победитель школьной олимпиады по биологии за тысяча девятьсот далекий год, знать ничего не знает и вообще жертва обстоятельств. Если приглядеться, так оно и было: Горемыка был до скрежета зубовного благонадежен, туг на ухо, тяжел на подъем, румян, как бутуз, широк и окладист, как бакенбарды художника-мариниста, завтракал чопорным всмятку яйцом, несмело выуживая желток чайной ложечкой, и, разговаривая с людьми, промокал платочком усиленно потеющее безусое подносье. Его жизнь, как предложение из учебника по русскому языку, — чаще всего была повеств., невоскл., прост., двусост., распр. и полн. В общем, человек он был тихий, смиренный, отнюдь не краснобай.
Но вовсе не таков был участковый — громогласный и вечно голодный здоровяк, выходец из трущоб, принц крови в благородном деле сыска и допроса. Крутолобый увалень, мало евший и плохо спавший, шагающий по жизни второпях, бряцая ржавыми доспехами и ничем особенно не блистая, рыцарь скучающий, шут
Как бы то ни было, обстоятельства сложились для Горемыки весьма удачным образом: картина, которую ему второпях всучил Добренький, оказалась той самой, что Дылда принес старухе в благодарность за спасение. Это был один из переливчатых, радужно-леденцовых Дылдиных натюрмортов, которые он так самозабвенно писал, запершись у себя в комнате: тупоносый ботинок, подпоясанная веревкой бутылка вина в бумажном пакете, краюха черного хлеба и громоздкая, широкоскулая, крепкая, как крестьянка, вилка, вонзенная в неуклюжую картофелину. На обратной стороне корявым росчерком значилось: "Still life with old shoe" и ниже — имя Дылды (он тогда уже, из какой-то прихоти, подписывался на английском). Я встретил эту работу много лет спустя, в частной коллекции: она гаркнула на меня кастаньетным "Natura morta del sabatot", и я, дрогнув сердцем, тотчас ее узнал. Я понимаю, почему он подарил старухе именно эту картину, почему ботинок, хлеб, вино и почему — вилка в картофелине. Горемыка, хоть и бессознательно, тоже понял это, когда, намаявшись с карманным русско-английским словарем, смастерил для музея табличку с гениальной провидческой надписью, где после имени автора значилось: "Безмолвная жизнь со старым ботинком".
По черному холсту всех этих событий солнечным пунктиром прошлось еще одно: был, наконец, изловлен стиратель меловых надписей — таинственный и неуловимый диверсант, нарушитель общественного спокойствия, злой гений предприимчивых горожан. Им оказалась карасевская бабуля, пойманная на горячем у тетки-Шуриного забора, с тряпкой на длинном шесте, застрявшей между терновыми оборонительными прутьями колючей проволоки. Ее отвели в участок и там, подкармливая пончиками, долго ломали голову над тем, что же, собственно, с такой преступницей делать; в конце концов развели руками и отпустили. Сама же бабуля держалась аристократически-сухо, комментировать преступные действия отказалась и к пончикам проявила больше интереса, чем к собственной участи.
Черт, я так много говорю и ничего не успеваю сказать. Все не то, все не так, а время не терпит. У меня нет ни пластики, ни мелодичности, ни той удивительной, непредумышленной легкости, с какой только и создаются талантливые вещи. Я напрочь лишен этих непредсказуемых всплесков, этих мягких ударов под дых, вроде мокрых от дождя стульев в "Фанни и Александре". В сущности, любой настоящий дар составлен из таких вот мокрых стульев, глухих раскатов грома и солнечных лучей, которые не видишь, но знаешь, что они где-то рядом. Там, где ремесленник лепит снежную бабу, мастер играет в снежки, а настоящий художник, слегка качнув ветку, поднимает в воздухе искристую снежную пыль — вся суть творчества заключена в этом птичьем движении. Что касается меня, то я даже баб лепить не умею — я рою вместо этого глубокие и зловещие снежные рвы. Вот и выходит — вместо песни тарахтенье, вместо музыки слова.
Любое творчество — это копошение в луковичной шелухе: все уже есть, уже существует, уже создано; нужно только нащупать в сухом золотистом ворохе твердые бока луковицы и вытащить ее на поверхность. Все мы носим на голове огромные корзины с луковичной шелухой, но только истинный художник умеет выловить оттуда произведение искусства. Я знаю о корзине, но луковицы от меня ускользают. Когда я думаю, как обо всем случившемся написал бы Дюк, у меня затылок холодеет от боли: он-то умел вылавливать луковицы.