Безвозвратно утраченная леворукость
Шрифт:
Я смотрел на Яся Полковского, свежеиспеченного пресс-секретаря правительства, и вспоминал его стихи. «Белая рыба ноября (уже засыпает город)», «Гора шепчет рядом молитву латинскую», «Я был, пустота, с тобою в любовном объятьи» — строка за строкой проплывали в моей голове, и вспоминались мне давние размышления и поиски, к которым нас эти стихи побуждали. Конечно, угадывался в них и политический тон, но был и тон метафизический, и тон любовный, и мистика, и тайна, и издевка, и боль — словом, все, что должно быть в большой литературе, в этих стихах было. Да что там говорить, невероятные это были произведения, до того невероятные, что порой нам казалось просто невозможным, чтобы Полпот сам писал такие отличные стихи, порой нам (друзьям Полпота) в голову приходила мысль, что, пожалуй, самые лучшие строки пишет Полпоту его жена Анка, очень интеллигентная и приятная особа (для друзей — Полпотиха). Сия достойная ситуация — ведь достойно для мужчины обладать женщиной, которая влюблена в него настолько, что готова сделать для него все, готова даже от его имени стряпать совершенно невразумительные рифмованные бредни, — так вот, сия достойная ситуация имеет долгую традицию. Широко известно предположение, что некоторые стихотворения Т. С. Элиота вышли из-под пера его жены, да и в наши дни сколько бы раз я, например, ни читал отмеченные особой метафизической глубиной прозаические эпифании Анджея Стасюка [6]
6
Анджей Стасюк (р. 1960) — один из самых популярных современных польских авторов среднего поколения (представлен в серии «Польша. Современное европейское письмо» книгой «Дукля»).
Но слишком далеко я забрался в рискованных отступлениях, слишком далеко ушел от основной сюжетной ситуации, а основная сюжетная ситуация такова, что несколько лет тому назад стою я в июне в Лапануве перед телевизором и, взволнованный, накрытый волной воспоминаний, наблюдаю, как Ясь Полковский становится пресс-секретарем правительства. Но все, увы, развернулось неожиданно драматично и чрезвычайно быстро — еще до того, как мое возбуждение улеглось, еще до того, так волна воспоминаний накрыла меня с головой, Ясь Полковский перестал быть пресс-секретарем правительства, и все, конец пропел скворец. У меня нет намерения впадать в особо пафосный гон, но это был весьма мощный урок скептицизма. Не без гордости полагаю, что тогда, несколько лет назад, в Лапануве у тещи с тестем перед телевизором я не был полным идиотом и в общих чертах уже знал, что правительства и чиновники приходят и уходят, знал банальную правду о мимолетности власти, и все-таки тот факт, что, приехав на пару дней в Лапанув, я в этом Лапануве был дольше, чем Ясь Полковский был пресс-секретарем правительства, так вот, факт этот произвел на меня впечатление колоссальное и скептицизм мой приумножил.
Оттуда же, из воспоминаний о вышеописанном событии, взялось это мое смелое предположение: то, что я сейчас пишу, я буду писать дольше, чем продлится правление нынешнего правительства. Я приблизительно подсчитал, что подробное описание всех моих друзей, родственников, знакомых, бывших и актуальных возлюбленных, добросовестное и насквозь эксгибиционистское изображение всех моих падений, вероломств и скандалов, в которых я принимал участие и которые наблюдал, темных и постыдных приключений, а также выволакивание наружу самых тайных мыслей и внятное их увековечивание трясущейся рукой на белой бумаге, так ют, я приблизительно рассчитал, что все эти позорные занятия займут у меня как минимум год. На одно только описание, как надо мной лет двадцать с гаком психологически куражится Мариан Сталя [7] уйдет недели три. А все остальное? Тут и года может оказаться недостаточно. А год — это двенадцать месяцев, это уйма времени, в течение года рушатся империи, целый год мало какая актуальная возлюбленная продержится, и новоизбранное правительство целый год никак не протянет. Не протянет, хотя премьер лютеранин, да к тому же из-под Чешина [8] . Не протянет, и все. Без шансов. Не по Сеньке шапка. Не протянет. А даже если бы и протянуло, то все равно рано или поздно у него кончится срок полномочий, а не кончится первый срок, так кончится второй или третий, совершенно, впрочем, невозможный, словом, какой-нибудь срок полномочий (какого-нибудь правительства) кончится наверняка, а какой-нибудь кончится досрочно, и выйдет по-моему, потому что я и впредь буду писать, а если уже и перестану писать эту свою леворукую исповедь, то начну писать что-то другое, а если и чего-то другого не буду писать, если вообще писать перестану, то будет писать кто-то другой. Кто-то другой будет писать, кто-то другой будет терять власть, на этом основана извечная, хоть и призрачная борьба искусства с политикой, карнавала с постом, и я охотно бы эту химерическую битву описал подробнее, развернул бы шире и углубил глубже, но, к сожалению, как раз сейчас, когда мое перо начало приобретать размах и масштаб, дверь в комнату отворилась, показалось страшное рыло и так странно как-то на меня смотрит и смотрит [9] .
7
Мариан Сталя (р. 1952) — профессор полонистики Ягеллонского Университета в Кракове, знаток поэтического течения «Молодая Польша», критик современной поэзии.
8
Чешин — центр административной территории, включающей Вислу, родной город Пильха. Протестантская религия распространена в этой части Польши, что постоянно подчеркивается автором.
9
Примечание автора: Литературный парафраз. В оригинале, в рассказе Мрожека «Из темноты», на пишущего смотрит «поросячье рыло».
Скажу лишь одно: здесь есть игра видимостей, которая заключается в том, что лишь по видимости тот, кто пишет, находится в лучшей ситуации, чем тот, кто правит, потому что тот, кто пишет, может описать взлет и падение правителя, правитель же взлета и падения писателя никоим образом даже не отметит, разве что произнесет речь над гробом, но речи правителей над гробами писателей столь же преходящи, сколь и их правительства. Преимущество пишущего — это лишь видимость, по той причине, что именно тогда, когда он решается обозначить свое преимущество, когда пробует описать взлет и падение правящего, он терпит неудачу, потому что в литературе любой сиюминутный жест чаще всего означает поражение. А если не поражение, то серьезную композиционную ошибку, которая становится поражением. Нужно писать свое, не нужно писать о тех, кто у власти (разве что чьей-то натуре это соответствует, то есть автор одержим политически — случай, достойный жалости даже в эпоху репрессий), не нужно подвергаться сиюминутным искушениям, литература это не игра ошибок. Вот какого, например, дьявола вздумалось мне писать о формировании нового правительства и теперь пугано и туманно объясняться по этому поводу, и на кой мне черт фраза о премьере-лютеранине, зачем я говорю о действительности, которая не является моей действительностью? И сколько еще раз в будущем подобный ляп — не политический, а композиционный — я ни совершу, сколько раз в ближайшие месяцы, ведомый обманчивым искушением, ни загляну в мнимый мир и под предлогом фиксирования действительности ни начну фиксировать действительность газетную (мол, правительств, премьер, Олимпиада в Нагано, Лех Валенса, Вячеслав Тихонов, Йоко Оно), ровно столько же раз в собственной опрометчивости раскаюсь и буду корректировать и переписывать все заново…
К сожалению, тут
Рукопись, найденная в больничном коридоре [10]
Мое намерение описать директора издательства «Знак» Ежи Ильга закончилось тем, что я угодил в больницу. Я ничего не хочу этим сказать, не делаю из этого обстоятельства никаких выводов, не обобщаю и уж тем более не стремлюсь саркастически подчеркнуть, что жаждущий описать, приблизить и разгадать природу Ежи Ильга должен — рано или поздно — оказаться в больничной палате. Никаких подобного рода забавных конструкций я не выстраиваю, тем не менее правда такова, что еще пару дней назад я собирался, подчеркиваю, собирался и уже прямо-таки начал на тему Ежи И. то и се обмысливать и набрасывать, а сегодня, после нескольких дней этих гибельных трудов, в больничной пижаме и в больничном халате я бреду по больничному коридору.
10
Перекличка с названием легендарной книга польского писателя Яна Потоцкого (1761–1815) «Рукопись, найденная в Сарагосе».
Чернявый ассенизатор чрезвычайно низкого роста спит мертвецким сном на стоящей рядом с дежурным постом койке, дьявольски смоляная щетина, монархически взлохмаченные патлы, а также имперски запущенное тело позволяют предположить, что, быть может, это не просто рядовой ассенизатор, может, это кто-то важный, кто-то высоко в ассенизаторской иерархии стоящий, может, это — кто знает — даже сам король ассенизаторов. Тяжело дышит, хрипит в хмельном сне, точно раненый буйвол, и как раз в тот момент, когда я прохожу мимо королевского ложа, над которым сияет неоновый балдахин с кровавой надписью «Пост медсестер», как раз в тот момент, когда я легчайшими шажками, на цыпочках, крадусь, чтобы не потревожить сна, полного неведомой тревоги, он внезапно просыпается, садится на своей койке и с мукой в голосе кричит:
— Где моя одежда? Где моя одежда?
— Да почем к едрене фене мне знать, где твоя одежда? — отвечает ему заспанным голосом Ендрусь с неугомонными руками.
Ендрусь брался за все возможные профессии, был гастарбайтером во всех странах мира, может сделать все что угодно, все починит, все смастерит, ловко воспользуется каким угодно инструментом, ему одинаково послушны как самая тонкая отвертка, так и самый тяжелый топор, и даже сейчас невозможно не поймать себя на мысли, будто Ендрусь по-прежнему держит в своих огромных ручищах какой-нибудь невидимый отбойный молоток или фантом иного действующего по неведомым кинетическим законам приспособления. Вездесущие руки Ендруся постоянно в движении, приводят в действие незаметные для простых смертных механизмы, переключают воздушные рычаги, тщетно пытаясь доказать недоказуемый тезис, что мир стабилен. Я прохожу мимо Ендруся с неугомонными руками, заглядываю в палаты, где другие мученики страха и отчаяния наконец заснули с каким-никаким облегчением, иду дальше, в направлении находящейся в конце коридора палаты интенсивной терапии, из которой доносится предсмертное завывание кого-то, возможно, еще живого, иду по больничному коридору, делая то, что и вы, мои смертные собратья, делали бы на моем месте. Иду, поддаваясь наркотическому обаянию среднего медицинского персонала. Глуповато улыбаюсь и бесстыдно глазею на сестру Регину, на сестру Аниту, на сестру Касю, на сестру Мариолу и (особенно) на сестру Виолу.
Я нахожусь внутри мифа, в самом средоточии архетипической эмоции, ведь испокон веков известно, что средний медицинский персонал бывает источником недюжинных откровений. Мифические санитарки, сестры милосердия, сиделки, фельдшерицы всех времен — сколько же трогающих душу легенд и песен о них сложено.
Поскольку времени у меня много (в прогулках по больничным коридорам проходят целые дни), я попробую этот феномен (феномен особого очарования, излучаемого средним медперсоналом) рассмотреть теоретически. Так вот, по моему мнению, неслыханные эмоции, которые пробуждают в мужчинах — или, если угодно, пациентах — сестры и сиделки, вовсе не берутся ни из их нежности, ни из заботливости, ни из стерильной чистоты, ни из иных ангельских черт. То есть все перечисленные атрибуты присутствуют, имеют значение и обладают сильным воздействием, однако не являются исключительной принадлежностью среднего медперсонала. Нежной, заботливой и стерильно чистой может быть также кандидатша юридических наук и проводница поезда дальнего следования, биржевая маклерша и редактриса «Тыгодника Повшехного», спортсменка-рекордсменка и продавщица ночного магазина. Нежными, заботливыми и стерильно чистыми могут быть, вообще-то говоря, представительницы любой профессии. Однако женщины из марсианского мира медицины: сестры, сиделки, санитарки, практикантки и докторицы — помимо всего прочего волнительно связаны с человеческой телесностью, с физиологией, с самой темной стороной этой физиологии.
Когда я добираюсь до порога палаты интенсивной терапии и вижу, как непринужденно они кружат вокруг останков валяющегося без сознания наркомана, вижу, как ловко умащивают они его гноящиеся пролежни, запускают аппаратуру, которая позволяет ему дышать, оснащают этот растительный организм трубками, активизирующими самые стыдные физиологические функции, вижу, как естественно они относятся к доставляющим наибольшие хлопоты проявлениям человеческого естества, с его укромными уголками и его субстанциями, — тогда я понимаю: самым чарующим в этой профессии и в этом призвании является не что иное, как согласие на близость к чужой физиологии. Они заботливы, нежны и стерильно чисты, но у них еще есть невероятная свобода прикосновения. Без внутреннего сопротивления они перевернут с боку на бок и обмоют чье-то жалкое тело, состоящее только из хрупких костей да паршивеющей кожи.
Живые скелеты, у которых, к примеру, самой объемной частью ноги была коленная чашечка, я видел до сих пор лишь в документальных фильмах. Тот, кто лежат в палате интенсивной терапии, именно так и выглядит. Сестры-сиделки спасают его, делают все что могут, изо всех сил удерживая его по эту сторону жизни, а он и не подозревает, что находится в чьих-то руках. Он вообще не знает, что рядом с ним Анита, Виола и Мариола, существа из другого мира. Но все остальные, те, что находятся в сознании, знают. Мы все, кто едва-едва начал снова перемещаться на собственных ногах, хорошо знаем, что в любую минуту можем испытать на себе милость: милость прикосновения, милость измерения давления, милость укола или даже милость взятия крови. И мы втягиваем обвислые животы, напрягаем тщедушные торсы, искусно драпируемся в больничные одеяния. Нам, конечно, понятно, что мы дня сестер не мужчины из плоти и крови, а лишь разновидность неприятной субстанции, обременительный объект работы. Но ведь и те, кто вышагивает сейчас в дорогих шляпах по Флорианской улице, тоже являются прежде всего лишь движущейся материей, на которую к тому же ни одна медсестра и не взглянет. Да и вообще, не будем преувеличивать пресловутую мужскую скромность. Скажу грубо: кто умеет играть в футбол, забивает и в больничной пижаме.