Безвозвратно утраченная леворукость
Шрифт:
Да, конечно, моим трясущимся рукам далеко до вспархивающих, будто стая голубей, рук Ендруся Паркетчика, но дело в том, что у Ендруся теперь-то, когда он поправился, выздоровел, когда вылеченный вышел из больницы, ни одна паркетная досточка и на миллиметр в руке не сдвинется. А у меня, увы, даже если отпускает дрожь, вызванная привходящими обстоятельствами, остается почти такая же имманентная дрожь. И потому, неустанно скорбя над своей безвозвратно утраченной леворукостью и завидуя красивому почерку (и тем, у кого он есть), я в то же самое время не перестаю размышлять, о чем же моей левой рукой и моим чудесным почерком я писал бы? Ведь даже это элегантное название, «Безвозвратно утраченная леворукость», было бы совершенно другим.
Сабля поручика Чижа
Офицерскую саблю деда
В доме, который был в довоенное время усадьбой с натуральным хозяйством, мясной лавкой, жилищем начальника почты, искушенного охотника, филателиста и одержимого зверовода, пансионатом, канцелярией по составлению прошений, камерой хранения, ночлежкой, баней, швейной мастерской, складом контрабандистов, винокурней, пунктом телекоммуникационных, гастрономических и общечеловеческих услуг, местом, в котором совместно проживали пастор, фармацевт, горный инженер, ветеринар и монтер высоковольтной линии, — так вот, в этом доме было все.
Захотелось тебе, скажем, пресс-папье — на тебе пресс-папье. Захотелось миниатюрные аптекарские весы — на тебе миниатюрные аптекарские весы. Пожелал топор мясника — на тебе топор мясника. Захотелось теологический трактат — и тут же перед тобой начинают переворачиваться ветхие страницы с подробно записанным рассуждением о предопределении. А пианино? А ручная мельница? А янтарные коробочки от лекарств? Аккордеон? Швейная машинка? Лаковые печати? Точила для кос? А дыроколы, скоросшиватели для бумаг, пипетки, кнопки и белые пасторские воротнички? Старые телефонные аппараты, скрипка и соломорезка. Изящные прутики для закручивания кончиков в колбасном производстве, запасные части молочного сепаратора, оленьи рога, образцы всех минералов мира и настоящий маркесовский магнит, с чудовищной силой вырывающий железо, закопанное даже на метр под землей. Оставшийся от немцев бинокль и красноармейский килим. Комплекты циркулей, лекал и угольников, логарифмическая линейка, образцы кабелей всевозможных сечений и специальная клетка, служащая для аккуратной казни норок (так, чтобы, не дай Бог, не повредить мех). Маленькие шахтерские лампочки, кляссеры, марки, химические карандаши, сотни забытых дачниками солнцезащитных очков, коровьи колокольчики, маленькая прялка, барометр, ключи ко всем часам — все, включая такие мелочи, как морские раковины, причудливые речные камушки, гвозди, гайки и металлические шарики, — все, кроме сабли.
Различимые следы сабли теряются в 1939 году. «После возвращения из Румынии я отдал ее матери, а она куда-то ее спрятала», — дед всегда называл бабушку «мать». «Мать саблю спрятала, это ее надо спрашивать». Но бабушка пожимала плечами, отрицательно качала головой и отмахивалась, даже не утруждая себя каким-нибудь простейшим обманом насчет плохой памяти. Было ясно, что она знает, но не скажет. Хотя с течением времени в ее отрицательных жестах начала появляться тень неуверенности и даже беспокойства, но мысль, что бабушка и вправду могла забыть, даже не приходила мне в голову — разве что сабля сама, ведомая законами кинетики якобы неподвижных годами предметов, сумела спрятаться от нее получше.
Дед доставал с полки второй том довоенного издания «Иллюстрированного словаря польского языка» Аркта, открывал на нужной странице и указательным пальцем касался миниатюрной гравюры. «Она выглядела так же. Ну в точности моя. В точности. Это мать ее спрятала — и хорошо знала, что делает. Сначала Германия, потом Большевия…» [14]
Мы всматривались с отцом в аскетичный черно-белый рисунок, всматривались в него старательно, как если бы хотели образ сабли надежно в себе удержать, чтобы — когда мы наконец на нее наткнемся — не иметь ни малейших проблем с ее опознанием.
14
Большевия —
Мы искали саблю все мое детство и всю мою юность; я начал писать, и в одном из первых рассказов у меня даже есть фраза о сабле, дрейфующей в лабиринте стен. Ее не было нигде, мы ходили с отцом из комнаты в комнату, от каморки к каморке, а когда проинспектировали весь дом, то искали в прачечной, потом в коптильне, на скотобойне, в дровяном сарае, в коровнике, в кладовой, в погребе, под сараем, на сарае, на складе, на крыше — кавалерийского холодного оружия с изогнутым клинком не было нигде. Оно перестало существовать, наверное, рассыпалось, изведенное ржавчиной. Кончились страдания молодости и начались пытки среднего возраста, отец умер от болезни сердца, за три года до этого умерла бабушка, за двенадцать лет до этого умер дед, опустевший дом тоже умирал во всем величии своей ветшающей архитектуры. Пропитывались влагой стены, осыпалась штукатурка, оставленные в комнатах предметы теряли форму, словно растворялись в темноте, на втором этаже завелись ласки, а мебель и домашняя утварь — казалось бы, неподвижные — сами собой хаотично перемещались.
Я приезжал из Кракова к матери, у меня были ключи, но я редко приходил в то место, где когда-то было все, а теперь даже жасмин, цветущий перед стеной фасада, источал трупный запах. Как-то летом там начался большой ремонт и демонтаж, повсюду слышался шум отбойных молотков, въездные ворота были все время широко открыты; в один из знойных дней я зашел туда на минутку, повсюду сновали рабочие, во дворе громоздились кучи нелепых и совершенно неузнаваемых предметов, без остановки работали молоты, рухнула стена, поднялось облако кирпичной пыли, и через какое-то время один из рабочих вручил мне завернутую в юфтевый лоскут офицерскую саблю деда. Я вынул ее на дневной свет.
Не тронутая ржавчиной, она и в самом деле выглядела в точности так, как та, на гравюре в словаре Аркта.
Потом я шел с этой саблей по Висле, через мост, и наверх, в направлении Партечника; дачники оглядывались, показывали на меня пальцами и вообще вели себя так возбужденно, словно человека с саблей в руке видели в последний раз неведомо когда.
Кот, который удерживает меня в этой жизни
Я просыпаюсь в черную минуту, и черные мысли бродят у меня в голове. Я слышу звон колоколов на башне костела, слышу доносящиеся сверху восклицания матери, здоровающейся с собаками, — а потом сквозь глухую степную тишину возникает далекий стук колес поезда, идущего из Глембец. Пять утра, потом шесть, потом семь. В редеющем полумраке проступает моя насквозь случайная библиотека, виц которой повергает меня в депрессию.
Время от времени я привожу из Кракова в Вислу какие-то квазиненужные книги, которые в ближайшем будущем определенно читать не буду, но когда-нибудь, возможно, прочту, хотя скорее всего нет. Именно таким образом возникает абсолютно невразумительное, безумное и криминогенное книжное собрание. Юрген Торвальд «Век криминалистики», Тильман Шпенглер «Мозг Ленина», Иммануил Кант «Религия в пределах только разума», Сергей Довлатов «Свобода — мой кумир», ксендз Томаш Венцлавский «Где есть Бог?», Йозеф Шкворецкий «Львенок», Макс Хайндель «Мировоззрение розенкрейцеров», Хаймито фон Додерер «Убийство, которое совершает каждый» (разумеется, первое издание 1963 года), Сюзан Форвард «Вредные родители», Вольфрам Эберхардт «Китайские символы», Эрнст Геллнер «Постмодернизм, разум и религия» (а это еще откуда взялось?), Рене Ровен «Словарь убийц», Андрей Тарковский «Запечатленное время»… Уже достаточно, хотя это всего лишь начало первой полки. Дальше — хуже. Дальше идет запрещенная эротическая литература, перемешанная со старыми евангелическими календарями. Здесь холодно, здесь чертовски холодно, настолько холодно, что книжные корешки кажутся мне покрытыми инеем. Случайный набор книг имеет ту положительную сторону, что его можно и даже нужно избегать. Если человек обречен на книги, из которых каждая в принципе прекрасно годится для чтения и в то же время ни одну в принципе читать невозможно, — тогда он принимается за классику. Именно так перечитал я где-то тридцать лет спустя, впервые худо-бедно понимая смысл, «Мертвые души» Гоголя. А сейчас я читаю — и тоже, сдается мне, с большим, чем когда-то, пониманием — «Пана Тадеуша».