Билет в одну сторону
Шрифт:
Земля здесь уже никогда не будет прежней, она изменилась после того, как из ее недр стали добывать «горючий камень» – сначала для местных кузниц, печей, ковки железа, обжига горшков и всякой нехитрой домашней керамики, тарелок, мисок, свистулек… Ветер посвистывал ночью в степи, полировал до алмазного блеска огромные здешние звезды, и ему вторил звук глиняной птички, вылепленной для внука ловкими руками деда. У Женьки в крови честная половина настоящих украинских генов, но не знаю, будет ли мой ребенок чувствовать эту землю своей так же полно, как я, – потому что я не знаю, от чего зависит это острое чувство Родины и почему именно во времена больших перемен оно вдруг возникает – кстати или некстати – жалящее прямо в сердце, колющее, как лезвие ножа, и одновременно сладкое, как степной мед, собранный из разнотравья.
Великое переселение народов… смешение, ассимиляция. Это началось еще три века назад, тогда, когда Петр Великий повелел «как на собственных, так и на чужих землях искать, копать, плавить, варить и чистить всякие металлы. И всякие руды земли, и каменья». Вот так здесь и повелось: плавили, варили… смешивали свою кровь с пришлой, получив в результате многосложный,
Кнутом ли, пряником ли загнанные в колхозы бывшие крепкие единоличники чувствовали себя ограбленными и обманутыми: если раньше, в неурожайный год, они могли взять в руки фанерный короб с инструментом и податься в город на заработки, то теперь они оказались заложниками самого настоящего крепостного права. Паспорта у колхозников отбирались, и перемещаться они имели право лишь в строго определенных начальством пределах. Но тут, на Донбассе, паспортов не требовалось: хочешь работать – надевай каску, бери кайло в руки и спускайся под землю. Наскоро рылись землянки, из подручных средств возводились мазанки. Устраивались, жили, рожали детей, гуляли свадьбы – до или после рождения первенца – это уж как карта ляжет. И надеялись на лучшую жизнь. Сейчас – почти то же самое. Тяжелая шахтерская доля, бесспорно, должна быть весомее. Все они – те, кто спускается под землю, – знают, что в один отнюдь не прекрасный день могут не вернуться домой живыми. Не из этого ли, глубоко упрятанного внутрь предчувствия беды и рождается постоянный надрыв: «Услышьте Донбасс»?
Кроме того, уголь становится нерентабельным. Если повысить зарплату да создать действительно человеческие условия труда, то добывать его можно будет лишь в порядке экстремального реалити-шоу. Всем желающим, купившим билет в ад, выдадут полное снаряжение. Через турникет – и вперед, обратного пути уже нет: тесно, как селедки, впихнуться в гремучую, раздолбанную клеть лифта, а потом, внизу, отработать все положенные восемь часов смены. Восемь, а то и десять, двенадцать – вот как он достается, уголек-то! В стоимость аттракциона кроме собственноручно добытого «черного золота», красивенько запакованного в сувенирное ведро, должно обязательно входить купание в облупленной душевой, где плитка отпала еще во времена Хрущева, и неизменные двести граммов «с устатку» – валящие с ног тех, кого шахта не смогла уходить с первого раза. Таким – респект, зачет, уважение и бутерброды – с салом или соленой килечкой – но это даже таким уже за отдельную стоимость. Ну а кто после дня забоя захочет еще раз – тот герой. Настоящий. Мужик с большой буквы, заслуживающий большего.
И вот этот-то самый мужик почему-то начал считать, что это большее отчего-то весомее, крупнее и слаще в другом государстве. Но не в Европе, нет – умная Европа и свои-то угольные шахты с половины позакрывала – там денежки считать хорошо умеют! Вся надежда шахтерская – на соседей. Эх, Россия, страна-через-дорожку! Что ж ты так замутила, смутила умы? Оно и понятно: рыбку – ее сподручнее ловить в мутной воде. Крым ты уже «отмутила», но наш Донбасс-то тебе зачем? Он же спокон веку дотационный – по крайней мере, на моей памяти. Что ты, великая держава, где и своего с лихвой хватает, с нашим Донбассом делать-то будешь? Его ж кормить, поить, за уши из болота тянуть надо, пенсии повышенные платить, инвалидов содержать! Или права соседка Люба – только сухопутный коридор в Крым их и интересует? Чтобы не мучиться с самолетами, паромами. Черное море неспокойное: помнится, мост через Керченский пролив однажды уже возвели. Просуществовал торжественно, с перерезанием красной ленточки и тушем, громогласно извергнутым из меди духовых, пущенный в эксплуатацию мост всего три месяца – хотя раньше и воровали меньше, и строили качественнее – знаменитый Карлов мост в Праге с четырнадцатого века стоит без единого капитального ремонта. Так что вряд ли россияне поедут в крымнаш по мосту – и не в этом году, это уж точно. Ну а мы… мы с Женькой теперь в Крым ни ногой. Потому что как бы мы не любили это место, но лазить по скалам Фороса и собирать обкатанные морем голыши в Коктебеле нас уже не соблазнишь. Что ж… будем открывать для себя новые горизонты! На учительскую зарплату не слишком разгонишься в Париж или ту же Прагу, которая меня очаровала на всю оставшуюся жизнь, но возить кровные людям, которые, оказывается, всю жизнь были «притесняемыми» и «несчастными» – нет уж… сидите без наших с Женькой сбережений! Обидчивые мы. Хотя, конечно, далеко не все крымчане ходили голосовать на этот дурацкий референдум – да и я больше чем на сто процентов уверена, что результаты его были сфабрикованы. Потому что никто и никогда не запрещал ни в Крыму, ни где бы то ни было в Украине русский язык. Половина страны говорит и пишет по-русски, да и школы в нашем регионе в большинстве своем русскоязычные. В том же Крыму на весь огромный полуостров функционировало всего семь школ с украинским языком обучения! После этого начинайте рассуждать о притеснениях, а мы посмеемся. Да и в Харькове, где я училась, за все пять лет чистую украинскую речь на улицах я также не слышала ни разу – разумеется, колоритный суржик, повсеместно звучащий повсюду, был не в счет. Моя бабушка, которая до замужества жила в «первой столице», рассказывала, что когда-то с певучим украинским языком здесь было куда лучше. Однако потом, после того как началась повальная русификация и русский язык насаждался «от Москвы до самых до окраин», украинский стал забываться, отошел на второй план и даже в семьях люди начали общаться уже только по-русски. Возможно, эта политика огромной империи под названием СССР была в чем-то и верной: ну как иначе могли поговорить чукчи с таджиками или жители Еврейского автономного округа с уроженцами Казани?
– Дай сюда, безрукая!
На каталке, с лязгом въехавшей по пандусу, виднелось совсем уж пергаментное лицо. Нос заострился, скулы картонно торчали из-под желтой кожи, под глазами залегли тени, которые я про себя так и называла – смертные. Я уже перевидала десятки таких лиц, но именно это меня почему-то цепануло. И тут же бросилось в глаза еще одно: рядом с санитарами, которые стремительной рысью толкали носилки по коридору, семенила какая-то совсем уж нерасторопная квашня, которой полагалось нести пакет с физраствором. Эта, видимо только на днях выпеченная в недрах медучилища, сестра милосердия вела себя так, как будто никогда в жизни не видела ни больных, ни самого простого медицинского оборудования, да и под ноги тоже не смотрела – вот она зацепилась тапкой за перекладину больничной колесницы и в очередной раз так дернула капельницу за трубку, уходящую в вену того, кто умирал прямо сейчас, под ее нерасторопными руками, – что я не выдержала.
Отбросив в сторону свое извечное ведро и стряхнув в него перчатки, насквозь пропитавшиеся хлорамином, я буквально отпихнула от каталки существо в зеленой хирургической робе. Девица обиженно захлопала обильно накрашенными ресницами и что-то нечленораздельно пискнула – но мне уже было не до ее испорченного навек реноме. Одной рукой я перехватила пакет с жидкостью, которая была призвана заменить с каждой секундой утекающую из раненого кровь, а другой умудрилась подправить на место внутривенный катетер, который эта недоучка чуть не выдрала.
Два санитара и теперь уже я одной слаженной упряжкой мчались по коридору к заветной двери реанимации – когда я поняла, что уже поздно. Мы его не довезли. Он, державшийся на волоске, наверное, несколько суток, не дотянул до возможного спасения каких-то несчастных трех минут. Три минуты, которые улетучиваются неизвестно куда, когда ты пьешь кофе, рассеянно болтая ложечкой в чашке, или сидишь в парке, наблюдая, как толкутся и курлычут на весенних тропинках голуби; три минуты – бесцельно потраченные на треп или на сигарету на крыльце института… У него в жизни уже никогда не будет этих трех заветных минут, которые можно израсходовать на что угодно. Этот парень уже не потратит трех минут, чтобы обнять и поцеловать девушку, – потому что он очень устал. Он боролся до последнего – но не отыграл у войны всего три очка.
Я видела все – и последнее трепетание жизни под веками, слышала его последний, хриплый вдох. Все было, как в учебнике, – терминальное состояние завершилось клинической смертью. Его сердце остановилось. Но меня было уже не остановить. К черту учебники! Не дав двоим рядом со мной опомниться, я сделала последний рывок, который не смог сделать тот, чью кровь – вернее остатки крови – сердце уже не качало. Но мозг… Его мозг был еще жив! Он не умер и не умрет еще какое-то краткое время, питаясь запасом кислорода в клетках… Я не стала раздумывать дальше – передо мной и тем, кого почему-то непременно нужно было достать, вернуть с той дороги, откуда обычно уже нет возврата, с грохотом распахнулась последняя, заветная дверь.
– На раз-два-три перекладываем!! – заорала я.
Реанимационная бригада, похоже, нисколько не удивилась моему появлению – или же они видали здесь и не такие виды?
– Заряжаю, три тысячи, – деловито сказал кто-то рядом, и я скомандовала так, как будто вела беглый артиллерийский огонь:
– Разряд!
– Заряжаю, пять тысяч.
– Еще разряд!
– Есть. Бьется.
– Дышит самостоятельно! Давление шестьдесят на сорок!
Господи, это были голоса ангелов: и «есть, бьется» и «давление шестьдесят на сорок». Я сама едва дышала, как будто это у меня было шестьдесят на сорок, – ничего, нормально, даже у живых такое бывает! Что это я мелю – он и есть живой, он не умер, он смог, он вернулся! И теперь он будет жить долго! Очень долго!