Бизар
Шрифт:
– Тут был пластик! На котором мы писали буквы, цифры… – Он размахивал руками. Перелетал от одной стремянки к другой. – Кто? Кто сорвал пластик? – Метался, как залетевшая в замок ворона, из одного угла в другой, хватал литовцев за воротники, заглядывал в их узко посаженные глаза, пыхтел, топал ногами.
Они поняли, вернули ему в клубок скатанный пластик; он тут же попытался постелить его на место, требуя от меня безмолвного повиновения.
– Как там было, Евгений, скажи мне… Ты, ты должен помнить… Какой конец куда шел… – Вился волчком, как собака. Я молчал. Все были в ступоре. Смотрели на него. – Юго-западный… Сюда?.. Так?.. – Он дергал за один конец, пластиковая мантия шелестела. – Юго-восточный?.. Туда?.. – Тянул в другую сторону. – Или так?.. – Старик путался, никак не мог сообразить. – А?..
Когда он обнаружил,
– К сожалению, в этом мире сплошной беспорядок, – разводил он руками. – Человек бессилен. Человеку никогда не справиться с этим. Никогда! Одни что-то начинают, а другие приходят и все ломают, начинают свое… Никакого порядка… И никогда не будет! Шопенгауэр был прав: если б этот мир был хуже, он просто не смог бы функционировать! – И пошел, выкрикивая не оборачиваясь: – Если меня кто-то будет искать, я – в офисе Коммюнхуса… Пишу доклад, письма… Столько времени потеряно… Мы готовимся к семинару… к семинару… Надо готовиться к семинару!
Старик был сильно подорван историей с паркетом. Он усмотрел в этом какое-то знамение или проявление воли космических антагонистов. Его так это расстроило, как если б сорвался гениальный план превращения Сахары в благоухающий оазис, который мог бы кормить и поить все человечество до скончания времен, но все испортили проклятые невежды, которым легко внушить что угодно… Как всегда… Невежды, которые ничего не понимают, куколки под гипнотическим воздействием незримых сил…
Я был тоже раздосадован: столько дней труда – и в пустую! Ну да ничего, литовцы меня живо успокоили, отвели вниз в домик Клауса; тот налил мне зеленого чаю, подозрительно расслабляющего, свернул и пустил по кругу джоинт, вздохнул и сказал: «Пу-у-хе…» Выслушал все, что смогли на ломаном английском ему пересказать литовцы, покачал головой, посидел и сказал:
– Вот так история! Уж лучше б ум и силы на что-нибудь полезное тратил… Вместо прополки ивового сада, никому не нужного, да рисования фломастерами на воде…
– Да ладно тебе, – говорил Соулюс, – все, что вы там нарисовали, все равно водой смыло. Ночью дождь прошел, с крыши натекло в залу на ваши пентаграммы… Когда убирали, никаких номеров, о которых мистер кричал, там не было… Так что не расстраивайся, парень! Мы потом пол сделаем… Сперва крышу на свинарник старику, а потом Костас приедет, он паркет сделает… Он умеет… Он учился на это…
– Да, – кивали остальные, – точно, Костас, да…
И Клаус кивал, хотя ничего не мог понять. Просто говорил: «Костас… о да!» – и кивал.
Я расслабился: хорошо, приедет человек и все сделает…
2
В замке всегда было холодно; и холод этот был непростой, он был мистический; он не был частью замка (как плесень или сырость), не был призраком реки, которая ушла под землю, он просочился извне сквозь какую-то щель в мирах и, поскольку подвернулся замок, закрался в него, как червь в ножку гриба.
Надо было с этим смириться. Хиппаны десять лет в семидесятых мирились. Изгнать холод из замка было сложней, чем бесов из одержимого. Но старик приказал нам топить, вырезать поеденные грибом доски, камень… работать, работать, и мы работали… в масках… Ломали стены, ставили новые, на которых тут же появлялся гриб. Боролись с плесенью, опрыскивали стены, покрывали химическими красителями, но плесень тут же объявлялась в самых непредсказуемых местах, выступала как сыпь. Замок был упрям, как старик, лучше было не трогать его совсем, позволить ему разрушаться. От наших работ сырость становилась еще более въедливой, проникала даже туда, где ее прежде не было. Сырость, паутина, плесень… В этом и была прелесть замка – в том, как обваливались его потолки, летела с крыши черепица, текла по стенам вода, отваливалась дверь, выпадало из прогнившей рамы стекло, обрушивался карниз с отяжелевшей от дождевой
У литовцев с печами, кажется, не было проблем, они и холода будто не замечали. У них были волшебные вязаные шапки, свитера с двойным слоем, по самый подбородок, и рукава такие длинные, что рук не было видно. Они недурно упаковались. «Знали, куда ехали», – смеялась Дангуоле, поблескивая глазками.
Она заходила ко мне; всегда смеялась над моей беспомощностью, жгла куренья, которые ей давала Патриция, рассыпала лаванду, которую ей давала Жаннин, и на сердце делалось легко. Там что-то цвело, щебетали птахи, мурлыкали оттаявшие чувства. Стоило ей поднести спичку, как в моей печи появлялось гудение, казалось, что даже становилось светлей, и ужасы, которые мне все время мерещились, вдруг отступали – и верилось: пронесет!
Мы нашли несколько коробок больших толстых свечей, ходили и расставляли их повсюду. Переходили из зала в зал, коридорами, лесенками, рылись в шкафах и чуланах, выуживали из-за шкафов картины, вертели… никак не понять… Дангуоле, смахнув рукавом по-мальчишески пыль, паутину, ставила картину как придется на стол, мы садились в кресла, курили, всматривались, и тогда картина раскрывалась, как улитка… Дангуоле им давала свои названия, все они были забавные: «Сон пиромана» или «Четверть восьмого»… Мы пролезали по тонким ходам вдоль водостоков, забирались в башню, сидели в каком-нибудь закутке, зажигали свечу, курили, шептались, ползли дальше, оставляя огарки и окурки. Дангуоле это забавляло, ей это казалось какой-то игрой. Иногда она мне казалась ребенком, но первое впечатление у меня было такое обманчивое: она мне показалась женщиной, которая уже давно замужем, и она должна была быть старше меня лет на восемь, хотя на самом деле была младше на пять.
Она делала странные композиции из тех предметов, что находила в подвале. На восточный тонкошеий кувшин натянула противогаз, обвернула его шарфом, воткнула шприцы, градусник, сделала губы помадой, в пробитый глаз вставила сухарик, приколола значки, прищепки и тому подобное, притащила это чучело ко мне в комнатку, поставила на тумбу, взяла бубен и принялась танцевать, вскрикивая ритмично «ой-ой-ой»… Она играла какие-то сонаты на старом клавесине и пела страшным голосом. В пустом замке ей подвывали ветер и собака Гизмо. Коридоры со стоном передавали ноты из рукава в рукав. Крыша и окна с дверьми аплодировали. Нарядившись в поеденные молью старинные одежды, мы ходили из зала в зал и на все смотрели глазами оценщиков. Я надеялся, что замок успокоится, поверит, что мы – персонажи его снов, и мы навсегда там останемся, вдвоем, в замке Хускего…