БЛАТНОЙ
Шрифт:
— Ладно, - сказал я.
– Но почему? В чем дело?
— Да так, вообще, - он помолчал немного.
– Быть цыганом - это ведь небольшая честь. Особенно у блатных, в нашем обществе! На кой мне нужны лишние насмешки?
— Но насколько я знаю, - возразил я недоуменно, - цыгане для нас свои. Их ценят…
— Ценят, может быть, - поднял палец Кинто, - но не уважают. Да и, в общем, правильно. За что их особенно уважать?
— Ну как за что?
– замялся я.
– Этот ихний бродяжий дух…
— Бродяжий дух у цыган особый.
– А, да что говорить!
Последние слова он произнес, уже вступая в расположение табора. Обозначился черный косой силуэт шатра, заметались близкие отблески пламени. Рычащим клубком подкатился нам под ноги пес, принюхался к Кинто и затих, ласкаясь.
Откинув тряпку, занавешивающую вход, Кинто заглянул в шатер и сказал:
— Здравствуй, тату!
— Здравствуй, - отозвался низкий сильный голос, - входи!
— Я не один, тату, со мной друг.
— Тем лучше.
Спустя минуту я уже сидел в шатре на мягком ворохе тряпья.
Принесенные мною подарки пошли по рукам; я передал их Кинто, а тот - в свою очередь - старухе в цветастой шали. Старуха развернула пакет, извлекла оттуда бутылку и почтительно вручила ее коренастому морщинистому цыгану с бритым черепом и аккуратно подстриженной бородкой.
— Выпьем, тату, - мигнул Кинто.
— Выпьем, - сказал цыган, - только не это…
Он повернул бутылку, встряхнул ее. Сдвинул брови, разглядывая надпись на этикетке, затем улыбнулся, блеснув стальными зубами:
— Мускат. Это - для женщин! Сладкие помои. Какой в них толк? Нет, мы другое сообразим…
Поворотясь к старухе, он что-то ей сказал по-своему - гортанно и коротко.
Она сейчас же засуетилась. Ринулась в дальний темный угол шатра и появилась оттуда, держа в руках объемистый глиняный кувшин.
Следом за нею выползла из угла еще одна цыганка, чуть помоложе. Она тащила закуску - хлеб, брынзу, овощи.
Вес это было мигом разложено на циновке, у наших ног. Отец Кинто взял стакан, плеснул в него из кувшина, затем осторожно водрузил стакан на тыльную сторону ладони и шикарным жестом поднес его мне:
— Гостю дорогому - первая чарка!
Я выпил и задохнулся. В стакане оказался чистейший виноградный спирт.
— Ну, как?
– оскалясь и выкатывая глаза, захохотал старый цыган.
– Хороша отрава? То-то.
Мы долго пили в ту ночь. Шумно пили. Весело!
В шатер постепенно набилась уйма народу. И сухо бряцал бубен, и стонали бабы, и чей-то томительный тенор пел под гитару - тянул надрывные, дикие, таборные слова:
Тагу мора, та ту морэ, Пантелею, Не пора ли постыдиться от людей?! Не пора ли амэиди Пантелею Выйти в поле да сделатьНа исходе ночи - уже перед светом - я выбрался, шатаясь, наружу. Постоял так, запрокинув к небу лицо и жадно, взахлеб дыша предзаревной прохладой. И потом свалился, заполз под телегу, стоявшую рядом с шатром, и прикорнул там в траве.
Почему-то я ощутил, засыпая, безотчетную, отчаянную тоску… Почему? Может быть, после бесшабашного этого загула, по контрасту с ним? Не знаю, не знаю. А мажет, тоску мне навеяли таборные дикие эти песни? Не слова их, не текст, а все то, что скрыто в глубинах - весь этот сумрачный распев.
Такой же сумрачный и такой же надрывный, как и сама судьба моя, как и вся моя непутевая жизнь!
Скорее всего - так. Именно это и рождало тоску. Ах, я не знал тогда, что уже отравлен ею, болен навечно. Не знал, что приступы тоски будут с годами расти, станут множиться и учащаться, преследовать меня повсюду. И теперь - вот теперь, в Париже, когда я рассказываю все это, - тоска живет во мне… И нет мне от нее спасенья!
Я очнулся поздним утром, разлепил веки и приподнялся, морщась от головной боли.
Нестерпимо хотелось курить. Я полез в карман за портсигаром (у меня портсигар был золотой, доброй пробы - еще с ростовских времен!), полез - и нащупал пустоту. «Неужто обронил где-нибудь, - забеспокоился я, - или сунул в другое место?»
Но и другой карман тоже был пуст. А ведь в нем - я отчетливо это помнил - лежали деньги; небольшая, но все же ощутимая пачка.
Тогда - уже торопливо и зло - проверил я все свои тайники и понял, что меня обокрали!
Помимо денег и портсигара, у меня еще имелись часы - две пары, а также финский нож. Вес это исчезло. Кто-то обработал меня сонного - обчистил с головы до ног… И тут мне вспомнилось замечание Кинто о том, что цыгане живут по своим, особым правилам.
«Хороши правила, - подумал я, - ничего не скажешь… Ах, гады, ах, подлецы!»
И только я подумал так, из шатра, из-за занавески выглянул отец Кинто.
— Эй, жиган, - позвал он зычно, - кончай ночевать! Иди, похмелимся!
— А где Кинто?
– спросил я угрюмо.
— К девкам ушел, - ответил он, - еще ночью.
— Куда - не знаешь?
— В Баладжары, на станцию, - сказал цыган.
– Обещал утром прийти… Но мы ждать не будем. Все уже готово - стынет! Иди садись, пожалуйста!
Он выволок меня из-под телеги, ввел в шатер и усадил подле себя. И так же, как и давеча ночью, учтивым жестом поднес стакан спирта:
— Гостю дорогому…