Бог бабочек
Шрифт:
– Наказание, которое в Англии девятнадцатого века полагалось за мелкую кражу из лавки.
Кто-то в недоумении хмурится, кто-то отводит глаза. Посложнее бабушкиных сканвордов, не так ли?..
– Мм. Раз за мелкую кражу, это должно быть что-то несерьёзное… По идее. Да? – (Ты прощупываешь почву). – Пеня? Порицание? По… посадить в тюрьму? Блин, это уже фраза! Юля, да как так?!
Раздосадованно всплёскиваешь руками, но улыбаешься. Улыбаюсь тебе в ответ – так, как мне хочется. Пусть Настя думает что угодно.
– Есть контакт! – задумчиво пробует Володя. Впервые вижу в его взгляде искорки подлинного
– Раз, два, три, четыре, пять… Повешение! – хором выкрикиваем мы. Ты недоверчиво приподнимаешь бровь.
– За мелкую кражу?!
– За мелкую тоже. Суровые законы викторианской Англии. – (Пожимаю плечами. Пару секунд ты смотришь мне в глаза, и я – наконец-то – чую то исходящее от тебя сладко-тягучее напряжение, которое весь вечер предназначалось не мне. Едва ли ты сам осознаёшь это; ну и пусть). – Так какая там вторая буква?..
Довольно скоро выясняется, что ты загадал слово «пентаграмма». На этапе «пен…» Настя тихо и певуче говорит:
– Древняя настольная игра.
Это тоже ставит всех в ступор.
– Есть контакт! – швыряю в неё дуэльной перчаткой. Той самой перчаткой, которую ты тогда стянул с меня – палец за пальцем, – чтобы взять за руку.
Бархатные глаза Насти по-прежнему мерцают несказанно бесящей меня добротой и – немного – восхищением. Ей так понравилось, как я играю, или дело только в твоих воспитательных беседах о «единственной подруге»?
– Нарды! – в унисон кричим мы. Интересно, о чём ты думаешь в этот момент?..
На следующей букве я угадываю твою пентаграмму (если бы не угадала, меня бы следовало немедленно вычеркнуть из рядов невезучих авторов фэнтези) и наследую титул ведущего. Это заставляет Володю выпрямиться в предвкушении, а Артёма и Шатова – ощутимо занервничать.
– Ну всё, ребята, нам пиздец! – в шутливом отчаянии сообщаешь ты, уже не извиняясь за мат перед «дамами». – Веди, Юль.
Лучшее из возможных одобрений. Киваю; чуть-чуть горят щёки.
– Ты только не придумывай что-нибудь чисто это… филологическое, ладно? – с опаской просит Шатов. Ты протестующе взмахиваешь рукой.
– Почему? Я настаиваю: если хочешь, придумывай чисто филологическое! Так интереснее.
Я загадываю слово «эпитафия».
В конце концов, образ мрачной заумной девицы – не самое страшное из того, что твои друзья могут во мне разглядеть).
*
… – Дай попить.
За утро я успеваю усвоить, что бутылка воды – в меру охлаждённой, желательно газированной – должна всегда находиться в пределах досягаемости. Вместе с твоим телефоном, пачкой сигарет, зажигалкой и пепельницей.
В счёт отдельного бонуса – бумажные платочки: твой хронический гайморит порой напоминает о себе насморком, которому, как и здешней промозглой погоде, наплевать на то, что сейчас лето.
В счёт ещё одного отдельного бонуса – я.
Ты жадно глотаешь воду (возмездие утреннего похмелья); с томной строгостью смотришь на меня, привалившись спиной к стене. За утро я дважды по ошибке подала тебе не те сигареты – без кнопки.
Я чувствую, как сменяются цифры на невидимом счётчике. Падишах ищет, за что ещё пожурить наложницу. Мы оба прячем улыбки, балансируя на узком мостике между истиной и игрой.
Иногда игра слишком заманчива – в такие моменты последствий не предсказать. Это я поняла давно. За полгода, прошедшие с возобновления нашей (не)дружбы, ты столько раз швырял меня вверх-вниз на волнах своей синусоиды, что и рабыня поглупее поняла бы. В один и тот же вечер ты мог своим медово-шёлковым голосом рассказывать, как хочешь отшлёпать меня, перекинув через колено, а потом овладеть мной, – и спустя полчаса заявить, что мысль о сексе со мной смешнее, чем мысль о том, чтобы отыметь неуклюжую сутулую монашку в библиотеке. Мог трепетно говорить, как скучаешь и как тебе не хватает душевных бесед со мной, – и потом злобно бросить трубку, выкрикнув, что я совершенно не понимаю тебя, не нужна тебе, только «ссу тебе в уши» и лицемерю. Мог называть меня моя маленькая или – нежно переделывая фамилию – Тишуня, – и затем детально сравнивать с кем-нибудь из своих бывших девушек (обычно – с Марго) – конечно же, не в мою пользу, – искусно надавливая на все мои открытые ранки.
«Она касалась самых тонких струн моей души, а ты их не касаешься» – «Неужели ты думаешь, что одна рвёшься сюда приехать? Чем другие хуже тебя?» – «Ты не чувствуешь меня так, как она». – «Ты предала меня». – «Ты никогда ко мне не тянулась». Ты редко успокаивался, не доведя меня до рыданий – но я звонила снова и снова, будто твои пинки были мягче перин и слаще заморских фруктов. «Хочешь, сделаю больно?..» – за этим паролем, выраженным в разных формах, могло последовать что угодно. Совсем что угодно – без ограничений такта, или морали, или даже здравого смысла.
Иногда, проведя ночь в истерической агонии, под утро я начинала писать стихи или ласкать себя – не в силах спастись от боли и удушающего возбуждения, не зная, как дать им выход. Твоя жестокость была невыносимой – и невыносимо прекрасной. Я никогда не знала наверняка, что ты не пропадёшь в очередной раз на две-три недели, что не возненавидишь меня на утро; могла разве что надеяться, что на следующий день получу вожделенное – «Разбуди меня завтра в шесть утра по моему времени»; или – «Пришли мне своё фото в ошейнике»; или – «Посмотри в Интернете расписание автобусов от К. до С.: я еду встречать девушку». Обычно мои надежды оказывались не напрасными.
Всё это делал ты – ты, который когда-то называл меня своим ангелом, почти сестрой, озером после мутной воды, светилом чести и уважения. И мне хватило ума понять, что в этом нет никакого противоречия: боги вольны вести себя как угодно с теми, кто им принадлежит.
Со временем «Хочешь, сделаю больно?» превратилось в «Хочу делать тебе больно». В обоюдную зависимость. Я не знаю, кто из нас стал причиной, кто – следствием; не могу объяснить, что мы сотворили друг с другом.