Богема
Шрифт:
– Раз-два, раз-два, – командовал старший, размахивая палкой, долженствующей изображать шашку наголо.
Увидев взрослого, которого вели настоящие конвоиры, они впились в него взглядом, а мальчик, изображающий смертника, не выдержал и взвизгнул от удовольствия:
Его поймали, арестовалиИ приказали долго жить…Какая-то толстая баба в пуховом платке закричала визгливым голосом:
– Замолчи, пострел! Ух, глаза твои бесстыжие…
Пете сделалось противно от этого визгливого сочувствия, похожего на звон разбитой бутылки с касторкой. Он почувствовал нечто вроде удовлетворения, когда мальчишка, певший песенку, высунул язык и с уличным азартом ловко и верно передразнил ее тон, лицо и голос.
Она отплюнулась, а он, забыв об игре
Они вышли за город. Вот тюрьма. Здесь производят «это». Во дворе или за стенами? Петя ничего не видел кроме снега, солдатских сапог и своих рук, замерзших и красных. Он был без перчаток.
Вот и стена – высокая, крепкая, как прямая, упрямая спина какого-то страшного не то живого, не то мертвого существа. Беспомощное солнце ровно и спокойно освещает ослепительно белый снег. На него больно смотреть… Небо голубое… а снег почему-то не голубой… Снег белый… ах да, если бы это была вода, она казалась бы голубой. Вот руки – красные. Должно быть, и снег будет красным… Он вдруг вспомнил, как в детстве перебегал зимой через двор с банкой красных чернил, споткнулся и упал. Какими красивыми тогда казались алые пятна на белом снегу… Лают собаки… неужели в тюрьме держат собак?.. Ах да, ищейки… Бывает ли шерсть голубой? Так хотелось бы уткнуться лицом в теплую собачью шерсть. Еще несколько дней назад он играл со щенком, Взял его на руки, положил ладонь под теплый живот… животик щенка, визжавшего и лизавшего ему руки… Вот щелкают затворы, как челюсти голодного волка… Чьи-то глаза впиваются в его глаза… светлые, испуганные… Какой он губернии? Может быть, Тверской?
Раз, два… три…
Эхо выстрелов гулко прокатилось вокруг стены, напоминавшей разрушенную крепость. Желтое яростное солнце по-прежнему пронизывало воздух теплыми, но беспомощными лучами.
В этот момент в городе поднялся страшный переполох. А еще час назад все было внешне спокойно. Донесения с фронта вещали о добровольческих победах и наступлениях. И вдруг… эвакуация – спешная, паническая… Красные у самого города. Их разъезды видны невооруженным глазом. И вот та часть города, в которой расположена тюрьма, уже занята красными.
У большой стены, похожей на спину какого-то чудовища, копошились красноармейцы, делая неумелыми, заскорузлыми руками перевязку истекающему кровью человеку.
– Ну как?
– Дышит.
– Изрешетили здорово.
– Какой здоровый! Хорошо, что мы помешали, иначе бы дали второй залп.
– Пить… – прохрипел раненый.
Воды поблизости не было. Кто-то уже мял снег, осторожно поднося его к запекшимся губам раненого.
Через несколько минут он лежал уже в тюремной больнице, и перепуганный «переворотом» доктор делал перевязку бывшему офицеру Петру Орловскому. Красноармейцы уже знали его историю и толпились у дверей лазарета, допытываясь у врача, есть ли надежда на выздоровление больного. Доктор, стараясь быть как можно ласковее с новыми хозяевами города, весело улыбался:
– Есть надежда, есть, товарищи-братишки…
Пирушка
Комната освещалась свечами, воткнутыми в бутылки. Белые, отступая, разрушили электрическую станцию, и город погрузился во тьму. На дверях с наружной стороны прибита медная дощечка с надписью «IV класс», а сверху, наполовину закрывая ее, – бумажная наклейка. На ней синим карандашом небрежно набросано: «Комната №9. Тов. Лукомский». Здесь душно, шумно, тепло и накурено. Сквозь синий табачный дым сверкают белые зубы, розовые щеки и задорные огни глаз. Среди них одни женские – тихие, задумчивые и счастливые – Сони. Она смущена шумным говором, расстегнутыми воротниками гимнастерок, сверканьем зубов, глаз, табачным дымом – этим неуловимым полуреальным флагом мужественности. Соня опускала глаза, смотрела на пол, и ей казалось, что она попала в цейхгауз, в котором стояли в самых причудливых позах сапоги, ожидающие будущих хозяев. Пол был затоптан и исцарапан. Неожиданно в ее памяти всплыли заплеванные, искрашенные полы кафе и чайных – и невольно в мозгу пронеслось сравнение: и здесь и там – сор, окурки, грязь, но насколько не похожа та грязь на эту. Здесь даже в позе окурков, если можно так выразиться, было какое-то благородство, и грязь была как бы случайной, не бьющей в глаза, она не пачкала, а там, в кафе, казалось, вытекала из самих душ, точно из лопнувшей канализационной трубы, жидкая и зловонная.
На стенах – наглядные пособия к урокам ботаники: выцветшие анемичные стебли, чашечки
Рядом висели карты, истыканные флажками, испещренные зигзагообразными линиями, похожими на очертания несуществующих листьев, не растущих и не пахнущих.
На фронте, после ряда побед Красной армии, затишье. Товарищи Лукомского решили отпраздновать его спасение. Все уже знали историю Сони и ее брата, и чествование Лукомского превратилось и в ее чествование, и отсутствующего по болезни Пети. Ему страшно повезло: в тот момент, когда его расстреливали, красные ворвались во двор тюрьмы. Многие солдаты побросали ружья, и лишь несколько человек беспорядочно выстрелили, ранив Петю тяжело, но не смертельно.
Соня наблюдала за Петром Ильичом. Он был, как всегда, спокоен и прост, от него исходила необыкновенная теплота. Какими бы странными ни были некоторые сравнения, их нельзя обойти молчанием. Соне казалось, будто вся эта комната отапливается не двумя кафельными печами, а одним Лукомским. Он представлялся ей необыкновенной живой печкой, и она наслаждалась его теплом, как маленький звереныш, оценивший преимущества человеческой теплоты. Она не вслушивалась в отдельные фразы и не могла запомнить всего, что говорилось на этом вечере. От этих часов у нее осталось воспоминание чего-то общего, горячего и нежного, точно все впечатления соединились в один клубок, который разматывался в ее памяти большой пестрой шерстяной ниткой. Соня любила Лукомского и не боялась этого слова, которого многие пугаются, не желая казаться смешными и сентиментальными. Она мысленно повторяла его – любовь. Поглощенная своим чувством, не думала, догадывается он об этом или нет. Они разговаривали мало, больше о посторонних вещах, не имевших к этому отношения. Когда в памятную ночь вышли из Петиной избы, Лукомский, хорошо знавший местность, повел ее в один хуторок, где они скрывались несколько дней, пока город не перешел в руки красных. Все эти дни Соня была в страшном волнении. Ей казалось, что их найдут и Лукомского расстреляют. О себе она не думала, только о нем. Петр Ильич был спокоен, уверен в себе и в тех, кто их прятал. В те тревожные дни Соня лежала на громадной постели, закрытая пестрым лоскутным одеялом, похожим на ковер из осенних листьев. А Петра Ильича прятали на чердаке. Вечерами, когда не ждали чужих, он спускался вниз, и они пили чай. Когда пришли красные, он приступил к исполнению своих обязанностей, они стали видеться реже. А перед этой вечеринкой был занят так, что несколько дней они не встречались совсем.
Принесли самовар и несколько бутылок вина. Лукомский встал со своего места и подошел к Соне. Она вспыхнула.
– Как вы относитесь к вину? – спросил он, улыбаясь.
Соне хотелось ответить: пью все, даже водку, но не смогла выдавить этой фразы. После небольшой паузы ответила:
– Немного можно. – И засмеявшись, добавила: – Отношусь к вину, как мужчина.
– Это хорошо, – улыбнулся Петр Ильич и, сделавшись серьезным, сказал чуточку тише, чем обычно: – Не будь вас, Соня, я бы сейчас… того…
Не докончив фразы, щелкнул пальцами и, повернувшись на каблуках, как мальчишка, взял Соню за руку и подвел к столу.
– Будьте хозяйкой… разливайте чай и всякое такое…
Соня села за стол. Слева от нее стоял громадный медный самовар. Стаканы без блюдечек жались к нему, как цыплята к наседке.
Едва приступила к разливанию чая, как на противоположном конце стола произошла суматоха. Раздались голоса:
– Мухимханов! Мухимханов хочет говорить!
– Подожди!
– Мухимханова! – завопил кто-то, имитируя голос с галерки.
Мухимханов поднялся со стаканом, уже наполненным вином. Ему было лет двадцать семь. Темные волосы сидели на его голове упрямой вьющейся шапкой. Глаза узкие, монгольские, рот маленький, похожий на женский.
– Я протестую, – закричал он шутливо, – протестую против чая, когда на столе есть вино.
– Брось!
– Пусть говорит!
– Из уважения к женской половине человеческого рода, – продолжал дурачиться Мухимханов, – я снимаю с повестки дня свой вполне законный протест. Пусть желающие пьют чай, я буду дуть вино за неимением водки. Я опрокидываю этот бокал, или, говоря попросту, этот стакан довольно грубого изготовления, в свою не менее грубую глотку, выпивая, так сказать, за здоровье хозяйки вечера, дорогого товарища Сони.