Большая родня
Шрифт:
— Ну, о тех не будем говорить. Это грязь, которая прилипла к нашим колесам. Все перемелется, Дмитрий, и мука будет. Еще какая мука!
— Нет, Варивон, не для меня такая поговорка. Он, Крамовой, мою, нашу гордость хочет переломить, ногами растоптать. Вот мы привстаем с земли, бедности, из тьмы, а он хочет нас назад в болото затоптать, принизить. Ты чувствуешь это?
— Черт его знает, что он за человек.
— Он хочет, чтобы я ему в ноги поклонился, шапку перед ним снял. А я, будь он бог, не поклонился бы, если что не так. И что же это за жизнь выходит? Мы работаем
— Это ты правду, значит, говоришь. Досадно, если за кровный труд какой-то болван плюет тебе в лицо. Да напрасно, люди знают тебя, не выбросят из своей семьи. А ты завтра в район езжай.
— Завтра воскресенье… Жаль, что товарища Маркова нет. Тот бы сразу разобрался, кто из нас правду ищет.
— Он при Маркове тебя не зацепил бы. Момент выбрал. Прощевай, Дмитрий. Приходи ко мне завтра с женой в гости. Уже Василина соскучилась по вас, несколько раз передавала, чтобы пришли, — долго не выпускал руки Дмитрия. — Ну, не надо, дорогой… Не Крамовой нашей судьбой правит. Вот что ты кнутом замахивался — это плохо: ты прямо как спичка — сразу вспыхиваешь. Молчишь, а потом…
— Не вскочил бы в машину, я бы выбил из него немного напыщенности.
— Говоришь черте что. Словом, приходи завтра ко мне. Подумаем, что делать, по рюмке, значит, выпьем. Не сошелся мир клином на Крамовом.
— Еще бы чего не хватало! Тогда сразу бросайся в воду. Эх, боюсь, чтобы в газете не напечатали, — вспомнил, как блестело слезами испуганное, искривленное лицо Василенко, и еще тоскливее сжалось сердце. Недовольство, негодование, злость трясли крепкое тело Дмитрия и, так тяжело, туго, сбиваясь в один муторный клубок, шевелились в груди, будто кто-то их выкорчевывал из болезненной плоти.
Он будет добиваться и добьется своего. Но разве такой благодарности ждал за свой честный труд! И когда уже научатся такие руководители, как Кушнир, не только на словах, но и на деле поддерживать своих передовиков? Ты же избран отцом для своих колхозников. А откажется отец от своего ребенка, если тот даже что-то не так сделал, ошибся? Повылазило, что я только добро делал для своего колхоза? Нет, теперь не буду таким глупым: восстановят в колхозе — бригадиром и за золотые горы не стану… Это я, значит, подрывник! Если бы все так болели душой за работу, в зерне по колени ходили бы… А хорошо ведь пойти полем, когда гречка в цвету. Закипит розовыми волнами, а над нею небо дрожит, позванивает колоколами.
И странно: чем больше беспокоился Дмитрий, тем глубже входил в дорогое приволье своих полей. И хотя знал, что он с сегодняшнего вечера уже полуотрезанный ломоть, но эти чувства, когда думал о поле, работе, шли где-то сзади, как надоедливая тень, так как он всеми своими мыслями, чувствами, работой был навеки связан с людьми. То, что несколько лет тому было еще отчужденным, теперь стало кровным и родным. И от одной мысли, что ему придется работать самому, отдельно от всего села, аж в дрожь бросило. «Нет,
Снова болел и беспокоился и снова незаметно входил в свои бригадирские заботы: видел себя на поле, с людьми, слышал, как отборное зерно гречки ровными нитками бус ложилось в теплую, крупчатую землю.
На следующий день Дмитрий не пошел к Варивону. Знал, что друг снова начнет развлекать его и словами, и рюмкой, и песней. А какое там у черта может быть успокоение, если внутри жилы рвутся? Лучше уж побыть одному, где-то в лесах или в поле.
Перекинул через плечо свою двустволку и левадами пошел в лес. Думал дойти до старого городища по неисхоженному оврагу.
Луга, как червонцами, горели ослепительными цветами трав, изредка покачивался красными горделивыми головками коровяк и мерцал искорками зеленый квасок. В лесах уже прозрачный огонь зелени подогревал черные столетние дубы. Между молодой травой, будто кто росой брызнул, густо цвели белые цветы, темнели сердечки дикого чеснока. Ветры, отряхиваясь с верхушек, мягко шли над землей, кружили в озерцах цветов и снова поднимались в говорливую полупрозрачную листву.
Сначала затуманенным взором видел Дмитрий весеннюю красоту, а потом, незаметно для себя, крепче начал впитывать и краски, и свет, и шумы, и шорохи, и пение.
Около полудня вышел на пасеку, поздоровался с Марком Григорьевичем Синицей.
— Может, медом тебя угостить, бригадир? Пошли в хату.
— Я уже не бригадир, — поджал губы.
— Как так? Отказался? Это нехорошо на твои года, — неодобрительно покачал головой.
— Отказали, — и рассказал все Марку Григорьевичу. Но тот только рассмеялся.
— Говоришь, чуть не побил Крамового? Следовало бы кнутом перекрестить. Он и меня поучал: почему вы пчелам на зиму по шестнадцать килограммов меда оставляете? Меньше надо.
— А что вы ему?
— Можно, говорю, и меньше. Все можно. Даже весь мед можно забрать. Всякий хозяин по-своему делает. Напишите мне расписку, что берете всю ответственность на себя, приложите печать и дайте мне на сохранение… — Только носом покрутил. — Ну, пошли в хату. Ничего тебе, Дмитрий, не будет до самой смерти. Никакой черт из колхоза не выбросит, — бережно вынул из густой седой бороды пчелу. — Запуталась. Ну, лети счастливо. И где это я уже успел оцарапаться? — изумленно посмотрел на разорванный палец. — Надо прополисом залечить.
Весь дом Марка Григорьевича пропах медом, воском, пергой и невыветренным духом квашенных яблок. На торцевой стене между окнами красовались в полотенцах большие портреты Ленина и Сталина, их подарил Марку Григорьевичу известный украинский художник, который в прошлом году гостил у пасечника, рисуя замечательные лесные пейзажи, глубокие овраги и городище.
— А ты видел, как старика нарисовал? — вынул из сундука кусок холста…
Солнце играло в зеленом от травы и синем от цвета фацелии отяжелевшем саду. Возле улья стоял с янтарной рамой улыбающийся Марк Григорьевич. В его седой бороде запуталась пчела, а над большой широкополой шляпой наклонилась ветка краснобоких яблок.