Борис Пастернак. Времена жизни
Шрифт:
Итак, не только материал – сама поэтика Шаламова принципиально другая, вот что важно. Хотя Пастернак для Шаламова – любимейший, наиболее ценимый из всех русских поэтов ХХ века, – и все-таки он, Шаламов, идет в своем деле, в работе писателя своим, совсем другим путем. Путем невероятного сжатия, концентрации, сгущения соственного трагического опыта – и опыта всей страны. Сгущения – и одновременно той детализации, страшной, почти галлюционарно ясной конкретики, которая Пастернака, слава Богу, миновала.
Параллельно с линией сугубо литературных взаимоотношений с Пастернаком в жизни Шаламова в тот же период развивалась еще одна – линия отношений с Ольгой Ивинской.
Он пишет ей из г. Туркмен Калининской области, где с трудом поселился и нашел работу после освобождения, назначая
Общим другом двух недавних лагерников (лагерная судьба Ивинской была несравнимо легче шаламовской, Ивинскую арестовали в 1949-м, а освободили в 1953-м, и ее миновали ужасы Колымы, но все же она прошла и через тюрьму, и через лагерь, а это объединяет) являлся, конечно же, Пастернак.
Шаламов увидел Пастернака впервые в 1933(34?) году в Доме культуры 1-го МГУ, где Пастернак читал стихи из «Второго рождения». В те времена Шаламов с красавицей Ивинской – сохранилось ее фото тех лет – был хорошо знаком: он вспоминает даже то, как и в чем она была одета. И интерес к поэзии, к литературе у них был общий, как теперь общий друг . Шаламов знает о близости О. И. к Пастернаку – но тем не менее, если читать его письма подряд, виден и собственно «шаламовский» сюжет безусловной влюбленности (1956 года) в Ивинскую. Сначала: «Дорогая Люся» – Вы, потом: «Дорогая Люся» – ты, потом: «Не сердись» и «Крепко целую», а дальше: «Люся, дорогая моя, это письмо ты получишь…» и «Что меня связывает из семейного. Ничего меня не связывает», а в конце: «Будь здорова и счастлива, дорогая моя, родная моя», и второе письмо (последнее в переписке) за тот же вечер: «Крепко целую, В.».
После многажды повторенных, восторженных слов об Ивинской как о живом олицетворении идеала любимого поэта, о драгоценной подлинности ее существования, Шаламов переходит к воспоминанию о том, как в лагерном карцере выживали, читая наизусть Пастернака.
Шаламов лишь слегка упоминается Ольгой Ивинской в ее книге «В плену времени: Годы с Борисом Пастернаком» – в связи с первым письмом и пятисуточной поездкой за ним на Колыме. И. Сиротинская в своем изложении этого сюжета жизни В. Шаламова весьма кратко информирует читателя 1) о романе Шаламова с Ивинской в 30-е годы; 2) о возникшем «увлечении Ольгой Всеволодовной (апрель – июль 1956 г.), ею вполне разделенном». Что-то разорвало их отношения летом 1956-го, отношения, в которых место находилось и для обсуждения несравненной красоты О. В. и красоты ее матери, и для живейшего обсуждения не только литературных дел, но и выбора высшего образования для дочери О. В., Ирины. Что? Появление в жизни Шаламова другой Ольги, Ольги Сергеевны Неклюдовой, вскоре ставшей его законной (второй) женой?
После того как Шаламов, настойчиво добивавшийся встречи с Пастернаком, был приглашен на дачу в Переделкино вместе с другими гостями и читал там свои стихи, до нас дошла только одна – возможно, что и в искаженном (?) виде, – реплика Ивинской Шаламову: «Больше тебе Пастернака не видать!».
О посещении дачи Шаламов оставил записи – как и вообще обо всех встречах и беседах с Пастернаком. Беседы записаны подробно – но не только как исключительно литературные. Весьма подробно, с выразительными деталями Шаламов описывает этот свой визит – первый и последний.«Ощущение какой-то фальши не покидает меня. […] Мне кажется, что жена и Нейгаузы – словом, ближайшее его окружение – относятся к нему, как к ребенку-мудрецу. Не очень-то считаются с его просьбами (отказ Нейгауза играть и кое-что другое). Сами просьбы, с которыми он обращается к домашним, как-то нетверды. Он – чужой человек в доме. Дача, хозяйство, приемы, обеды, все, что миновало и минует его (житейская чаша), обошлось, видимо, дорого».
Да, советская роскошь, которой так стеснялся Пастернак, в чем признавался в одном из писем Шаламову, произвела на лагерника грустное впечатление.
Шаламов читал «Розовый ландыш», стих из цикла «О песне», и «Камею». Б. Л. слушал, «опасливо обводя глазами
Пастернак – не Нейгауз, не Симонов. Не исполнитель, не артист. У него свое, бурное и эмоциональное восприятие. У Пастернака, при всей любви к «друзьям» и широком гостеприимстве, есть строки, обращенные к ним же: «О, как я вас еще предам, лжецы, изменники и трусы». В одном из своих эссе, рассуждая о свойстве своих современников, которое назвал «хитрожопостью», Шаламов исключает из круга подобных Пастернака, но пишет о его «равнодушии». Почему? Потому ли, что Пастернак далее как бы отстранился от близкого общения, от порою даже горячих – жар до сих пор исходит – при чтении – писем?
Гадать можно всяко. Не следует забывать о том, какие это дни (и несколько лет далее) и чем наполнены они для самого Пастернака начиная именно с лета 1956-го: судьбой романа, перепиской по его поводу, государственными угрозами – словом, тем, что он сам назвал «приглашением на казнь» (случайно ли совпадение с названием романа В. Набокова? Не думаю…).
Но на даче, 21 июня, Пастернака как поэта (тут Шаламов не ошибался) не миновало ни одно слово из сказанных – и прочитанных – Шаламовым.
При всей восторженной любви и преклонении перед Пастернаком следы влияния его на Шаламова кажутся мне исчезающе малыми. Влияние Шаламова на Пастернака – сильнее.
Процитирую одно из трех шаламовских стихотворений, прозвучавших в тот летний вечер на даче у Пастернака. (Кстати: упомянутая «Камея» была предложена и чуть не попала в первый выпуск «Дня поэзии» 1956 года. Только «Камея» была опубликована при жизни Шаламова, да и то сначала в сокращенном варианте в поэтической книге 1961 года «Огниво», потом полностью в «Шелесте листьев», 1964). Стихотворение из цикла «О песне» – «Я много лет дробил каменья» – появилось лишь в 1988 году, в «Новом мире» (№ 6).
Я много лет дробил каменья
Не гневным ямбом, а кайлом.
Я жил позором преступленья
И вечной правды торжеством.
Пусть не душой в заветной лире —
Я телом тленья убегу
В моей нетопленой квартире,
На обжигающем снегу.
Где над моим бессмертным телом,
Что на руках несла зима,
Металась вьюга в платье белом,
Уже сошедшая с ума,
Как деревенская кликуша,
Которой вовсе невдомек,
Что здесь хоронят раньше душу,
Сажая тело под замок.
Моя давнишняя подруга
Меня не чтит за мертвеца.
Она поет и пляшет – вьюга,
Поет и пляшет без конца.
Так что же в стихах (и душе) Пастернака отозвалось?
Лагерные картины?
Запало и слово – «душа».
Запало сильнейшее впечатление – от услышанного, и мучила мысль о том, о чем он не может, не имеет права – но и обязан, и должен написать. Стихотворение Шаламова – это своего рода парафраза пушкинского «Памятника», только «не душой в заветной лире», а «телом» на колымском снегу, в вечной мерзлоте обретают бессмертье тела заключенных.
И Пастернак ответил на шаламовские слова, что могли быть услышаны как реплика в диалоге – слова о «бессмертном теле» и о «душе».
Ответил не письмом, а стихотворением:
Душа моя, печальница
О всех в кругу моем,
Ты стала усыпальницей
Замученных живьем.
Тела их бальзамируя,
Им посвящая стих,
Рыдающею лирою
Оплакивая их,
Ты в наше время шкурное
За совесть и за страх
Стоишь могильной урною,
Покоящей их прах.
Их муки совокупные
Тебя склонили ниц.
Ты пахнешь пылью трупною
Мертвецких [9] и гробниц.
Душа моя, скудельница,
Всё виденное здесь,
Перемолов, как мельница,
Ты превратила в смесь.
И дальше перемалывай
Всё бывшее со мной,
Как сорок лет без малого,
В погостный перегной.